Академик В. Н. Топоров, исследуя особенности так называемого «петербургского текста», мимоходом заметил: «Длительное время Петербург был трудным городом для рождения писателей. Зато они в нем легко умирали».
Эта, на первый взгляд, жутковатая сентенция (напоминающая простодушное замечание из старинной поваренной книги: «Раки любят, чтобы их варили живыми») в действительности означает лишь то, что выдающиеся личности, рождавшиеся по большей части в Москве и провинции, жили и умирали, как правило, в Петербурге – на протяжении всего существования Российской Империи их как будто увлекала властная рука Петра I, затеявшего еще в начале XVIII века великое переселение народа из Москвы на финские болота. Лишь двумя столетиями позже, на рубеже XIX и XX веков и в Петербурге начали рождаться деятели, которым суждено было сыграть важную роль в русской культуре и истории.
Впрочем, фразу В. Н. Топорова можно понимать и буквально: Москва была удобным местом для рождения поэтов, в то время как Петербург по многим причинам идеально подходил для их смерти. Внутри самого Петербурга, в свою очередь, были места более или менее для этого подходящие; так, еще Ахматова коллекционировала участки городского центра, отмеченные странной, явно выраженной «гибельностью». Заметно выделяется в этом смысле пространство вдоль Мойки, особенно на участке от истока этой реки до Дворцовой площади. Перечислим основные «опорные пункты» этой геоисторической аномалии: Михайловский замок на левом берегу – место гибели императора Павла; на противоположной стороне немного ниже – захоронение на Марсовом поле жертв гражданской войны; дальше по левую руку – церковь, выстроенная на месте убийства Александра II; сразу за ней – церковь, где отпевали Пушкина; еще чуть ниже – дом, в котором он умер; дальше на правом берегу, немного в сторону – дворец, в котором закончил свои дни Петр I (подробнее см. «Петр и Пушкин»); наконец, у самой Дворцовой площади в Мойку впадает Зимняя Канавка, в которую бросилась бедная Лиза, героиня Чайковского.
Другим популярным гибельным местом в Петербурге с легкой руки Пушкина стала Черная речка, небольшой приток Большой Невки, названный так по причине своей гнилой, темной, почти непрозрачной торфяной воды. На берегах этой ничем не примечательной речушки, зимой закованной льдом и засыпанной снегом, а летом затянутой ряской, как Лета, разыгралось множество кровавых драм, нередко заканчивавшихся смертью для их участников.
Пушкин не подбирал специально место для своей последней дуэли; это за него с Дантесом сделали секунданты. Дачная местность за Черной речкой находилась за городом, но не слишком далеко от центра, что делало ее подходящим местом для «споров о могильной сени». Когда секундант Пушкина явился к нему с бумагой, в которой были оговорены условия дуэли, поэт согласился на все, не глядя – для него важно было лишь то, чтобы дуэль состоялась. В январский день 1837 года Пушкин сел в сани на Невском проспекте и направился к месту схватки (см. «Ужо тебе!»). Площадку для дуэли также подбирали секунданты; они расчистили и утоптали снег на том пространстве, которое нужно было для поединка. Пушкин, сев на сугроб, глядел на это с большим равнодушием; когда его спросили, подходит ли ему выбранное место, он ответил: «Ca m'est fort egal, seulement tachez de faire tout cela plus vite» («Это мне совершенно все равно, постарайтесь только сделать все это поскорее»). Противников поставили, подали им пистолеты, подали сигнал сходиться, и через несколько минут все было кончено.
В отличие от Пушкина, его непосредственному преемнику на поэтическом поприще Лермонтову было уже совсем не все равно, где и как расставаться с жизнью (см. «Самоубийство в рассрочку»). Пример первого русского поэта постоянно был перед его глазами, и Лермонтов подражал Пушкину во всем – и в жизни, и в творчестве. Поэтому, когда жизнь начала его тяготить, Лермонтов не колебался слишком долго, как именно свести с ней счеты.
Всего через три года после смерти Пушкина, в феврале 1840 года на том же месте в петербургском пригороде снова прозвучали выстрелы; на этот раз под пулями стоял другой человек, но тоже всеми признанный первый русский поэт, наследник Пушкина, так сказать, реинкарнация его (еще один такой случай см. в статье «Эклоги Данте»). Это подчеркивалось для всех тем обстоятельством, что смерть Пушкина совпала с поэтическим рождением Лермонтова, прославившегося своей гневной инвективой «Смерть Поэта».
Дуэльная история Лермонтова началась с обмена колкостями на балу у графини Лаваль, в ее прекрасном особняке на Английской набережной (здание сохранилось). Поэт поссорился с Эрнестом де Барантом, сыном французского посланника при русском дворе (напомним, что Дантес, убивший Пушкина, был приемным сыном Геккерна, нидерландского посланника). Молодой Барант был таким же пустоголовым малым, как и Дантес, и недаром Лермонтов поставил их в один ряд, заметив как-то: «Je deteste ces chercheurs d'avantures (ненавижу этих искателей приключений – Т. Б.); эти Дантесы и де Баранты заносчивые сукины дети». Впрочем, это сопоставление было у всех на слуху; кое-кто, слегка увлекаясь, утверждал даже, что причиной ссоры между Лермонтовым и Барантом был «спор о смерти Пушкина»; молодой русский поэт, таким образом, представал в роли чуть ли не защитника чести нации, реализуя на практике свой поэтический манифест: «И вы не смоете всей вашей черной кровью / Поэта праведную кровь».
Дуэль состоялась 18 февраля за Черной речкой, на Парголовской дороге. По требованию де Баранта она происходила на шпагах, что было некоторым отклонением от пушкинского канона (это слово в данном случае можно было бы возвести этимологически к французскому «canon» – «пушка», «ствол»). Барант оцарапал грудь Лермонтова, и, как говорили, убил бы его, если бы не поскользнулся, нанося свой удар. Поэт сделал ответный выпад, и такой сильный, что конец его шпаги переломился. Дуэль на шпагах не могла продолжаться, но миром дело не кончилось: разгоряченный Лермонтов потребовал драться дальше, уже не по-французски, а по-русски, на пистолетах. Барант, как и Дантес, стрелял первым, но промахнулся, в отличие от своего предшественника; Лермонтов тоже не последовал примеру Пушкина и благородно выстрелил в воздух.
Это столкновение выглядит явно более легкомысленно, чем поединок трехлетней давности, может быть, потому что оно закончилось почти бескровно, а может, по причине его очевидной ориентации на готовый образец. Впрочем, по сравнению с тем, что произошло на берегах Черной речки в начале следующего века, лермонтовская дуэль производит впечатление чего-то еще вполне серьезного, пусть с оттенком вторичности и литературщины, но все же не бульварщины. В 1909 году в Мариинском театре при большом стечении народа поссорились два поэта: Николай Гумилев и Максимилиан Волошин. Когда Волошин получил пощечину, стало ясно, что дуэли не избежать. Поэты стрелялись у Черной речки, да еще, по слухам, использовали пистолеты пушкинского времени. Гумилев промахнулся, пистолет Волошина дал осечку; оба участника дуэли, очевидно, опасаясь попасть в Дантесы, очень заботились о том, чтобы случайно не задеть кого-нибудь. Причина ссоры носила такой же фарсовый характер, как и сама дуэль; дело шло о какой-то литературной мистификации, о защите чести уже не нации, а некой несуществующей Черубины де Габриак, под именем которой Волошин публиковал свои стихотворения.
В таких событиях, как гумилевско-волошинские дуэли, уже нет никакой символичности, это откровенное литературное пародирование той катастрофы национального масштаба, какой для России была гибель Пушкина. Гораздо больший интерес для нас представляют другие события, происходившие на берегах Черной речки – те, которые никак не могут быть поставлены в связь со знаменитой дуэлью 1837 года. Некоторые из них были задолго до нее и необязательно заканчивались пролитием крови поэтов; иногда эти самые поэты выступали здесь в более оригинальной и парадоксальной роли.
В 1838 году за Черной речкой, недалеко от железнодорожной станции Ланской появилась скромная, но изящная церковь Св. Владимира (в советское время разрушена; см. «Историю одной метафоры»). Церковь была построена графиней Е. Н. Орловой (в замужестве Новосильцевой) в память ее молодого сына. Владимир Новосильцев любил одну незнатную девушку, но не мог на ней жениться, потому что гордая мать не давала ему своего согласия на этот брак. В городе стали ходить неприглядные сплетни по этому поводу, и брат девушки, подпоручик Семеновского полка Чернов, потребовал от флигель-адъютанта Новосильцева удовлетворения. Дуэль состоялась 10 сентября 1825 года и закончилась трагически: Чернов был убит на месте, а Новосильцев смертельно ранен.
Эта, на первый взгляд, совершенно рядовая дуэль могла бы и не привлечь нашего внимания, если бы все, происходившее у Черной речки, странным образом не получало в России оглушительную огласку. Подпоручик Чернов состоял членом Северного общества, тайной декабристской организации, а его секундантами были Рылеев и Пестель. История подготовки к этой дуэли выглядит крайне нелепой и необыкновенно напоминает издевательское замечание современного историка (Е. В. Анисимов) о медицинских увлечениях Петра Великого: «Когда операция оказывалась неудачной, Петр с не меньшим знанием дела препарировал труп своего пациента в анатомическом театре, ибо был неплохим патологоанатомом».
Обязанностью Рылеева как секунданта было сделать все для примирения противников. Но глава Северного общества, исходя из своих политических взглядов, напротив, только подстрекал Чернова к столкновению. Он помог ему написать письмо к Новосильцеву, достаточно оскорбительное, чтобы примирение сделалось невозможным. В глазах русских революционеров дело выглядело следующим образом: бедный и незнатный дворянин Чернов, лишь по чистой случайности сумевший устроиться в Семеновский полк, дерзновенно выступал против лощеного аристократа и любимца царя Новосильцева, возвышаясь тем самым до «защиты слабого против сильного, скромного против гордого», как по этому поводу выразился декабрист Е. П. Оболенский. Отправляясь на дуэль, Чернов, всецело разделявший эту точку зрения, оставил записку – не слишком грамотную, но, несомненно, искреннюю – заканчивающуюся словами: «Хочу кончить собою на нем, на этом оскорбителе моего семейства, который преступил все законы чести, общества и человечества. Пусть паду я, но пусть падет и он, в пример жалким гордецам, и чтобы золото и знатный род не насмехались над невинностью и благородством души».
По его желанию все и сбылось: погибли оба участника дуэли. Эта смерть была воспринята декабристами как перст судьбы, как знак того, что они на верном пути, их жертва принята. Это привело их в сильное нервное возбуждение, которое выразилось в первую очередь в тех посмертных почестях, которые были оказаны несчастному Чернову. Это возбуждение не улеглось и через сто тридцать лет: во всяком случае, М. В. Нечкина, один из мастодонтов сталинской историографии, и в 1955 году эмоционально писала: «Новосильцева хоронила ничтожная кучка придворной челяди, Чернова же пришли проводить в последний путь (обратим внимание на это различие в лексике для передачи одного и того же действия – Т. Б.) невиданные толпы людей, большинство которых никогда не знало его лично. Весь Петербург несколько недель только и говорил об этом невиданно-ярком проявлении общественного мнения, выразившего свое возмущение всесилием аристократии». Нечкина была права: декабристы сделали почившему Чернову огромную рекламу, а влиянием в русском обществе они в то время обладали очень значительным. На памятник скромному поручику было собрано десять тысяч рублей – колоссальная сумма по тем временам. Ее хватило даже на то, чтобы увенчать монумент великолепной розовой колонной из мрамора (памятник сохранился). На Смоленском кладбище в Петербурге Чернову было отведено самое престижное место – у храма, как какому-то святому, и это несмотря на то, что дуэлянты в глазах церкви тогда были самоубийцами и хоронились за пределами кладбищенской ограды. Впрочем, в глазах декабристов он и был святым; они так прямо и писали об этом:
А ты, брат наших ты сердец,
Герой, столь рано охладелый,
Взнесись в небесные пределы:
Завиден, славен твой конец!
Ликуй: ты избран русским богом
Всем нам в священный образец!
Тебе дан праведный венец!
Ты чести будешь нам залогом!
Это стихотворение в некоторых изданиях приписывается Рылееву, но, кажется, авторство Вильгельма Кюхельбекера представляется более убедительным. Кюхельбекер, как известно, пытался прочитать эти стихи на могиле Чернова; впрочем, сам строй этого произведения, нескладный, как фигура этого недотепы, больше говорит о его принадлежности перу Кюхельбекера, чем какие-то исторические свидетельства:
Клянемся честью и Черновым:
Вражда и брань временщикам,
Царя трепещущим рабам,
Тиранам, нас угнесть готовым!
Нет! не отечества сыны –
Питомцы пришлецов презренных!
Мы чужды их семей надменных,
Они от нас отчуждены.
Так, говорят не русским словом,
Святую ненавидят Русь;
Я ненавижу их, клянусь,
Клянуся честью и Черновым!
Стихотворение «На смерть Чернова», которое, по словам, Нечкиной, «явилось одним из самых ярких агитационных документов декабристской литературы» в действительности, конечно, абсолютно бездарно и ничем не явилось, кроме как ярким свидетельством творческого бесплодия декабристской среды; но его тематика в контексте нашей темы представляет определенный интерес: дело в том, что после смерти Пушкина Лермонтов, как известно, написал стихотворение «Смерть Поэта», очень близкое по смыслу, тону и даже подбору выражений к злополучной «Смерти Чернова». У Лермонтова тоже в первых строках возникает честь («невольник чести»), мнение света, гибель героя; если Кюхельбекер пишет о «питомцах пришлецов презренных», то Лермонтов говорит о «сотнях беглецов», заброшенных в Россию «на ловлю счастья и чинов». Лермонтовский Дантес «смеясь, дерзко презирал / земли чужой язык и нравы», в то время как Новосильцев у Кюхельбекера «говорил не русским словом» и «святую ненавидел Русь». «А вы, надменные потомки / Известной подлостью прославленных отцов», обращается Лермонтов к представителям высшей аристократии; Кюхельбекер тоже пишет не об отдельных личностях, а о целых семейных кланах: «Мы чужды их семей надменных, / Они от нас отчуждены». Концовки стихотворений оба поэта постарались сделать пооптимистичнее, хотя и немного в различном ракурсе; если Лермонтов уповает на Божий суд, который вмешается в земные дела, то Кюхельбекер вполне удовлетворен ходом этих земных дел и выражает надежду, что так будет и впредь:
На наших дев, на наших жен
Дерзнешь ли вновь, любимец счастья,
Взор бросить, полный сладострастья –
Падешь, перуном поражен.
И прах твой будет в посмеянье!
И гроб твой будет в стыд и срам!
Клянемся дщерям и сестрам:
Смерть, гибель, кровь за поруганье!
Эти несуразные стихи так идеально подходят к дуэльной истории Пушкина с Дантесом, случившейся двенадцатью годами позже, что становится немного не по себе (см. «Бывают странные сближенья»). Но, конечно, если здесь и можно говорить о каком-то пророчестве, то только пародийном: раненый Пушкин хоть и нашел в себе силы сделать последний выстрел, и даже поразил Дантеса, но вряд ли это можно трактовать как какое-то возмездие. Дантес, и вправду бывший «любимцем счастья» (это очень точная его характеристика) и нередко бросавший «на наших жен» взгляд, «полный сладострастья», был поражен перуном, но не так, как хотелось бы Кюхельбекеру и – в минуту схватки – Пушкину; раненный в грудь, он упал на снег у Черной речки, но выжил и прожил потом еще долгую и вполне счастливую жизнь. Впрочем, надо сказать, еще меньше грозный тон Кюхельбекера подходил к обстоятельствам смерти Чернова: нервный поручик вообразил, что честь его сестры оскорблена тем, что занимавший блестящее положение в свете Новосильцев сделал ей предложение, но не сразу на ней женился, и затеял кровавое побоище. Наказание здесь явно не соответствовало преступлению: Новосильцев был должен стреляться не только с Черновым, но и со всеми его братьями по старшинству; в случае же, если бы ему удалось их всех перебить, в дело пошел бы старик-отец. Вряд ли это было защитой чьей-либо чести, скорее речь шла о перенесении римских представлений о доблести и добродетели (как их понимали декабристы) на русскую почву XIX века. Но окрестности Черной речки сильно отличалась от берегов Тибра.
Похороны Чернова усилиями Северного общества превратились в громкую уличную манифестацию, первую в России. Даже гибель Пушкина позднее не произвела столько шума, как смерть никому не ведомого семеновского поручика (правда, и правительство, умудренное горьким опытом, приняло меры). А всего через три месяца после этой акции вспыхнуло восстание на Сенатской площади; похороны Чернова, таким образом, стали первым раскатом революционного грома, роковой прелюдией (или, с другой точки зрения, генеральной репетицией) величайшего мятежа эпохи.
От той же станции Ланской, у которой погиб бедный поручик, идет прямое, как стрела, Ланское шоссе, в конце своем упирающееся в Черную речку. На это шоссе выходит так называемый Удельный ипподром, знаменитый тем, что на нем впервые в России происходил публичный полет француза Гюйо на моноплане. Весной 1910 года здесь происходили первые в России авиационные состязания, представлявшие тогда немалую опасность для жизни их участников. Дальше, там, где Черная речка делает плавный изгиб, вдоль Коломяжского шоссе простирается обширное Комендантское поле, на котором находится памятник погибшему 24 октября 1910 года летчику Л. М. Мациевичу, выпавшему из аэроплана на глазах у ошеломленной публики. Это был уже не первый трагический случай такого рода: весной этого года там же разбился В. Ф. Смит – один из первых русских авиаторов.
Все эти смерти, впрочем, остались бы в истории авиации, а не истории русской культуры, если бы в то самое время Коломяжский аэродром не посещал регулярно Александр Блок, переживший тогда бурное увлечение авиацией. «В полетах людей, даже неудачных, есть что-то древнее и сужденное человечеству, следовательно – высокое», писал Блок матери 24 апреля 1910 года. Памяти Смита поэт посвятил стихотворение «Авиатор», написанное тогда же. Оно весьма своеобразно: дело в том, что уже несколько лет Блок переживал еще одно увлечение – смертью, которой он упивался, как другие наслаждаются жизнью. Прошло уже три года после того, как Блок написал свое самое знаменитое стихотворение на эту тему, так и озаглавленное, «О смерти»:
Все чаще я по городу брожу.
Все чаще вижу смерть – и улыбаюсь
Улыбкой рассудительной. Ну, что же?
Так я хочу. Так свойственно мне знать,
Что и ко мне она придет в свой час.
Поводом к его написанию был следующий случай: однажды Блок прогуливался в Удельном парке и сквозь дыру в заборе, отгораживающем ипподром, увидел, как на всем скаку с лошади упал и разбился жокей. Целых сорок два стиха поэт посвятил подробному описанию этого события, пока не замечтался окончательно:
Так хорошо и вольно умереть.
Всю жизнь скакал – с одной упорной мыслью,
Чтоб первым доскакать. И на скаку
Запнулась запыхавшаяся лошадь,
Уж силой ног не удержать седла,
И утлые взмахнулись стремена,
И полетел, отброшенный толчком…
Ударился затылком о родную,
Весеннюю, приветливую землю,
И в этот миг – в мозгу прошли все мысли,
Единственные нужные. Прошли –
И умерли. И умерли глаза.
И труп мечтательно глядит наверх.
Так хорошо и вольно.
Стихотворение «Авиатор» не так звучно и выразительно, но по смыслу отличается не сильно: в нем тоже описывается ощущение полета, прерванного затем роковым вмешательством судьбы. Вместе с тем в «Авиаторе» появляются и новые мотивы, как ни странно, снова напоминающие нам о лермонтовской «Смерти Поэта»:
Зачем ты в небе был, отважный,
В свой первый и последний раз?
Чтоб львице светской и продажной
Поднять к тебе фиалки глаз?
Лермонтов тоже вопрошал павшего героя, зачем он якшался со светской чернью:
Зачем от мирных нег и дружбы простодушной
Вступил он в этот свет завистливый и душный
Для сердца вольного и пламенных страстей?
Зачем он руку дал клеветникам ничтожным,
Зачем поверил он словам и ласкам ложным,
Он, с юных лет постигнувший людей?..
Но Блоку недостаточно было поразмышлять о судьбе одного погибшего смельчака; он, завороженный тогда предчувствием всеобщей гибели, приписывает ему видение, будто бы «отравившее его несчастный мозг», видение следующего содержания: «Ночной летун, во мгле ненастной / Земле несущий динамит». Мировая война, как известно, вскоре исправно началась, и слова поэта были одним из первых ее культурных предвестий.
Как показывает исследование творчества Блока, окрестности Черной речки – широкая полоса к северу от нее, включая Удельный ипподром и Комендантское поле – стали для поэта особым местом, каким-то пространством смерти, полем блаженных, жизнь которых оборвалась на самом взлете. При этом не очень заметно, чтобы он опирался здесь на «пушкинскую традицию» (как ни кощунственно звучат эти слова). Как раз в пору наибольшего увлечения гибельностью – еще только личной, а не всеобщей, как это будет позднее – Блок любил гулять в этой местности, ощущая там наплыв видений и безумный прилив вдохновения. Великий соблазн смерти, неудержимое влечение к гибели окрашивало тогда все его существо. Это странное переживание, когда мы узнаем о нем из блоковских стихов, напоминает нам и о судьбах Пушкина и Лермонтова, долго и сладостно мечтавших о смерти и наконец явившихся встретить ее на Черную речку.
Место смертельного ранения Пушкина, точнее, название этого места часто считали символичным: где и могло еще закатиться солнце русской поэзии, как не на берегах реки со зловещим именем «Черная». Более тонкий анализ, впрочем, показывает, что выбор этого места, сделанный судьбой, наделен и более глубокой и любопытной символикой. Дело было не только в Черной речке самой по себе, а во всем пространстве невской дельты, точнее, северной ее части, там, где Нева дробится на множество протоков, образуя десятки больших и малых островов.
В мае 1823 года Батюшков, третий великий поэт золотого века русской культуры, хотя и менее прославившийся, чем Пушкин и Лермонтов, был привезен в дом своего дяди на Фонтанке в тяжелом состоянии. Рассудок его помрачился; это было проявление фамильной душевной болезни. Годом раньше в роковом Пятигорске Батюшков испытал первые признаки надвигающегося безумия; позднее в Крыму он сжег свои книги и рукописи, несколько раз покушался на самоубийство. Старания друзей и родственников, пытавшихся вылечить поэта, ни к чему не привели: Батюшков возненавидел всех, к кому он раньше относился с самой трогательной привязанностью. После нескольких буйных припадков больного пришлось отправить на специально нанятую дачу (Аллера) на речке Карповке, где он пребывал под надзором врачей. Карповка, один из рукавов невской дельты, протекает почти параллельно Черной речке примерно в километре к югу от нее; этот небольшой проток, похоже, в данном случае выступил в качестве некого заместителя или скорее даже чернового наброска самой знаменитой гибельной реки Петербурга. Кстати, в последующем культурном сознании эти реки почти слились воедино: даже такой знаток русской истории и старого Петербурга, как А. Г. Яцевич, когда писал о Батюшкове, допустил легкую оплошность и «поселил» безумного поэта на Черной речке.
На аллеровской даче Батюшков любил прогуливаться по небольшому садику, который в минуты просветления, должно быть, напоминал ему воспетые им «камни Швеции, пустыни скандинавов» (см. «Концы и начала»). Всякий, кто бывал на петербургских Островах (об их магических свойствах см. «Ужо тебе!»), знает, что стоит только перебраться через Неву на правый берег, как ландшафт ощутимо меняется: болотистые почвы уступают место песчаным, воздух становится суше, растительность выглядит более низкорослой, лиственные леса сменяются прозрачными сосновыми борами. В старину считалось, что Финляндия, отделенная от России Невой, начинается сразу к северу от Петербурга. Это ощущение чужого, внешнего культурного пространства еще усиливается дальше к западу, особенно если двигаться вдоль берега Финского залива, но на Островах, еще только начиная проявляться, оно приобретает особый, лишь этому месту присущий колорит – его дает этой местности сочетание угрюмой северной природы и светлой паутины прозрачных водяных протоков. Это, может быть, и есть настоящий Петербург, взлелеянный в мечтах Петра – не исторический компромисс между новой Россией и старой Московией, выросший на «континентальном», левом берегу Невы, а невозможный, немыслимый город на воде, морская столица сухопутной империи. Одновременно это место весьма примечательного культурного синтеза – финско-славянского, сложно переплетшего характерные черты обеих культур.
Финляндия часто казалась русским неким царством смерти, страной мертвецов (см. «Вольный перевод»). Это впечатление имеет глубокие корни в самом финском культурном самосознании, но не в меньшей степени оно подпитывалось и бросавшимся в глаза контрастом между бурно кипевшей исторической жизнью России и застывшим в вековой неподвижности жизненным укладом финнов. Если мы взглянем на эссе Батюшкова «Отрывок из писем русского офицера о Финляндии», одну из первых в русской культуре попыток литературного осмысления этой темы, нас поразит, как близко окажется в восприятии поэта маленькая северная страна к мрачным областям загробного мира (привожу с сокращениями):
«Я видел страну, близкую к полюсу, соседнюю Гиперборейскому морю, где природа бедна и угрюма, где солнце греет постоянно только в течение двух месяцев. Здесь повсюду земля кажет вид опустошения и бесплодия. Здесь лето продолжается не более шести недель, бури и непогоды царствуют в течение девяти месяцев, осень ужасная, и самая весна нередко принимает вид мрачной осени; куда ни обратишь взоры – везде, везде встречаешь или воды или камни.
Леса финляндские непроходимы; они растут на камнях. Вечное безмолвие, вечный мрак в них обитает. В сей ужасной и бесплодной пустыне, в сих пространных вертепах путник слышит только резкий крик плотоядной птицы; завывания волка, ищущего добычи; падение скалы, низвергнутой рукою всесокрушающего времени; или рев источника, образованного снегом, который стрелою протекает по каменному дну между скал гранитных, быстро превозмогает все препятствия и увлекает в течении своем деревья и огромные камни. Вокруг его пустыня и безмолвие! Посмотри далее: огнь небесный или неутомимая рука пахаря зажгли сей бор; опаленные сосны, исторгнутые из утробы земной с глубокими корнями; обоженные скалы; дым, восходящий густым, черным облаком от сего огнища – все это образует картину столь дикую, столь мрачную, что путешественник невольно содрогается и спешит отдохнуть взорами или на ближнем озере, которое величественно дремлет в отлогих берегах своих, или на зеленой поляне, где вол жует сочную и густую траву, орошенную водами источника.
Какие народы населяли в древности землю сию? Где признаки их бытия? Где следы их? Время все изгладило; или сии сыны диких снегов не ознаменовали себя никаким подвигом, и история, начертавшая малейшие события стран полуденных и восточных, молчит о народах Севера.
Здесь царство зимы. В начале октября все покрыто снегом. Едва соседняя скала выказывает бесплодную вершину; иней падает в виде густого облака. Солнце, кажется, с ужасом взирает на опустошения зимы; едва явится и уже погружено в багровый туман, предвестник сильной стужи.
Теперь всякий шаг в Финляндии ознаменован происшествиями, которых воспоминание и сладостно, и приятно. Здесь мы победили; но целые ряды храбрых легли, и вот их могилы! Там упорный неприятель выбит из укреплений, прогнан; но эти уединенные кресты, вдоль песчаного берега или вдоль дороги водруженные, этот ряд могил русских в странах чуждых, отдаленных от родины, кажется, говорят мимоидущему воину: и тебя ожидает победа – и смерть! Здесь на каждом шагу встречаем мы или оставленную батарею, или древний замок с готическими острыми башнями, которые возбуждают воспоминание о древних рыцарях; или мост, недавно выжженный, или опустелую деревню. Повсюду следы побед наших или следы веков, давно протекших – пагубные следы войны и разрушения!»
Позднее, в пору Серебряного века, когда финская тема вошла в моду и стала общепринятой, наблюдения такого рода мощным и довольно мутным потоком прорвались на страницы русских поэтов. Недаром Александр Блок писал свои «Вольные мысли» (тот самый сборник, в который вошло – на первом месте, как экспозиция – стихотворение «О смерти») под непосредственным впечатлением от пеших прогулок по северо-западным окраинам Петербурга, традиционных мест расселения коренных финских жителей (Коломяги, Озерки, Шувалово), а также по северному побережью Финского залива (Сестрорецк и Дюны). «Вольные мысли» часто называют своеобразным «поэтическим путеводителем» по этим местам: в них описываются не только ипподромы и летные поля, но и озера, кладбища, дороги, семафоры, курорты, дачи, острова. Упоминаются и финны, в таком примерно контексте:
Моя душа проста. Соленый ветер
Морей и смольный дух сосны
Ее питал. И в ней – все те же знаки,
Что на моем обветренном лице.
И я прекрасен – нищей красотою
Зыбучих дюн и северных морей.
Так думал я, блуждая по границе
Финляндии, вникая в темный говор
Небритых и зеленоглазых финнов.
Именно граница, а не сама Финляндия, до предела обостряла это ощущение (см. «Писатели-орловцы») – ощущение какого-то порога, переступать через который было опасно, жутко и сладостно. Как и все в Петербурге, это повелось с Петра Великого, который первым из русских нового времени переправился через Неву, таинственную границу между Востоком и Западом, Россией и Финляндией, и даже попытался затем подтянуть за собой сюда свою Империю. Русские поэты позже покорно следовали за указующим перстом своего грозного государя, и гибли один за другим, как будто увязая в топкой северной трясине. Впрочем, с московской точки зрения и весь Петербург (это «удивительно опасное и скользкое место», как выразился Вяземский, комментируя дуэльную историю Лермонтова) находился на гибельном и проклятом месте, так что не было особой разницы между скромной Черной речкой и величественной Невой.
|