В мрачном болдинском уединении Пушкин, помимо стихов, набрасывал еще и «опыты отражения некоторых нелитературных обвинений». Свои взаимоотношения с критиками он пояснил тогда следующим аллегорическим сравнением:
Глухой глухого звал к суду судьи глухого.
Глухой кричал: моя им сведена корова.
Помилуй, возопил глухой тому в ответ,
Сей пустошью владел еще покойный дед.
Судья решил: «Почто ж идти вам брат на брата:
Не тот и не другой, а девка виновата».
Как будто нарочно для того, чтобы проиллюстрировать это стихотворение сценой из жизни, примерно в это же время (1830-е годы) с давним другом Пушкина Чаадаевым, московским философом, случилась странная история. Между ним и одной из его корреспонденток произошел самый немыслимый и абсурдный диалог, который только порождала когда-либо русская культура, необыкновенно богатая, вообще говоря, на нелепые сочетания.
Главное произведение Чаадаева, наделавшее необыкновенно много шуму и принесшее ему настоящий succes de scandale, называется «Философические письма, адресованные даме» («Lettres philosophiques adressees a une dame»). Это название только кажется громоздким и неуклюжим; на самом деле оно точно передает оригинальные особенности мышления Чаадаева. С одной стороны, именно эпистолярный жанр был для него излюбленной формой выражения своих мыслей: в сущности, все, что написал Чаадаев – это письма. Многие его работы (помимо главного труда) так и называются – «Письмо из Ардатова в Париж», «Выписка из письма неизвестного к неизвестной». Чаадаев оставил и собственно эпистолярное наследие, чрезвычайно обширное и значительное; он писал, кажется, ко всем возможным адресатам в тогдашней России, не исключая даже и самого себя.
С другой стороны, обращение именно к женщине как к адресату своих философских посланий было для Чаадаева еще более органичным. Он сам характеризовал себя как «философа женщин» (или «дамского философа»; мыслитель изъяснялся по-французски, поэтому переводить его сентенции можно по-разному; см. «Вольный перевод»). Это замечали и окружающие; один свирепый ненавистник Чаадаева, недурной поэт, написал как-то гневные обличительные стихи, в которых обратился к нему следующим образом:
И ты стоишь, плешивый идол
Строптивых душ и слабых жен!
Многочисленных поклонниц Чаадаева, вечно увивавшихся вокруг него, возбуждали в нем, как ни странно, именно его философские способности, бывшие такой редкостью в тогдашней Москве. Вот на каком языке писали ему любовные записки влюбленные почитательницы:
«Один смутный ум охвачен навязчивой идеей; подчинив его волю, эта идея принуждает его к действию : в четверг отправиться в Собрание на бал-маскарад, чтобы узнать, удалось ли г-ну Чаадаеву во вторник ночью разрешить проблему трех способностей, и поскольку этот вышеназванный ум отнюдь не желает, чтобы его спутали с одной из глупых масок, наводняющих карнавал, он считает нужным предупредить, что подлинным окажется лишь то домино, у которого на левой руке будет бант небесно-голубого цвета».
Чаадаев не имел ничего против такого отношения к себе; он с наслаждением проводил свою жизнь в окружении женщин. Как доносил в III Отделение высокопоставленный московский жандарм, «Чаадаев особенно привлекал к себе внимание дам, доставляя им удовольствие в беседах». Увы, только в беседах! Никто никогда не слышал, чтобы отношения философа с его приятельницами хоть как-то вышли за пределы самых скромных и невинных. Ходили слухи даже, что он ни в молодости, ни в зрелом возрасте ни разу не чувствовал «потребности к совокуплению». Это окутывало его фигуру какой-то почти зловещей загадочностью, которую сам мыслитель если и не поддерживал, то и не развеивал специально. Одна из светских знакомых Чаадаева, итальянка по происхождению, однажды писала Вяземскому по этому поводу: «Автор письма, адресованного даме, всегда пребывает в потустороннем мире, но все же и ему иногда приходит в голову фантазия побыть обыкновенным человеком, и знаете ли, кого он выбирает своей целью, снисходя до простых смертных? В нем иногда проявляются такие черты, которые плохо согласуются с его философией и вовсе не противоречат философии вашей, дорогой князь, но об этом я не могу рассказать вам. Не измучается ли ваша душа, если я предоставлю вам решить эту загадку?» Простоватый Вяземский ничего не понял в этом письме, и впрямь довольно замысловатом. «В самом деле загадка», с недоумением пишет он приятелю, «и не умею разгадать ее. Не наткнешься ли ты чутьем? Не ходит ли он миссионерничать по блядям? Это вовсе не по моей части и не по моей философии». А. И. Тургенев в ответном письме сообщал Вяземскому, что разгадал загадку итальянской красавицы: «Она думает, что он ей куры строит; вот и все тут». Но на самом деле эта загадка была все же несколько сложнее. Как свидетельствует М. И. Жихарев, племянник и первый биограф Чаадаева, связь философа с этой дамой была «дружеская, исполненная умственных наслаждений». Однажды утром прекрасная итальянка сказала посетившему ее приятелю, известному ученому:
– Вчера Чаадаев пробыл у меня до трех часов утра! Он был странным образом притязателен и требователен, до того что мне на минуту захотелось ему уступить. – Для чего же это, сударыня? – спросил озадаченный ученый. – Да признаться, я не прочь была бы посмотреть, что он станет делать.
Как бы там ни было, а дамское окружение действительно чрезвычайно подстегивало философскую мысль Чаадаева. Неудивительно, что и центральное его произведение выросло из письма, обращенного к очередной его восхищенной почитательнице. Это была Екатерина Дмитриевна Панова, молодая женщина (в момент знакомства с Чаадаевым ей было двадцать три года), томившаяся в своей подмосковной деревне, в которой она жила вместе с мужем. Чаадаев жил тогда поблизости, у своей тетки Щербатовой, и тоже очень скучал в однообразной деревенской обстановке. Дом Пановой был единственным привлекательным местом для него в этой глуши, и очень скоро оба байронических героя сблизились настолько, что не могли и дня провести друг без друга. Позднее, уже в Москве, между ними завязалась переписка. В одном из своих трогательных писем Панова, которой почудилось некоторое охлаждение к ней со стороны Чаадаева, уверяла философа в своем неподдельном интересе к нему и его мыслям и умоляла его прояснить для нее некоторые религиозные тонкости. «Слыша ваши речи, я веровала», писала Панова, «мне казалось в эти минуты, что убеждение мое было совершенным и полным, но затем, когда я оставалась одна, я вновь начинала сомневаться, и совесть укоряла меня в склонности к католичеству; все эти столь различные волнения значительно повлияли на мое здоровье». Такие же переживания, только еще большего калибра, терзали тогда очень многих деятелей русской культуры (см. «Модный католицизм»); люди и значительно большей умственной закалки, чем у бедной г-жи Пановой, терялись в этом темном и пугающем лабиринте. Пановой, по крайней мере, было к кому обратиться с вопросами, которые она не умела разрешить сама. «Прощайте, милостивый государь», заканчивала она свое письмо, «если вы мне напишете несколько слов, я буду очень счастлива, но решительно не смею ласкать себя этой надеждой».
Ответа она не получила. Чаадаев, глубоко взволнованный письмом своей давней приятельницы, сразу же сел за послание к ней и принялся с жаром писать его. Но письмо все разрасталось и разрасталось; увлеченный Чаадаев и сам не заметил, как под его пером развился целый философский трактат. Он начал с ответа на сообщение Пановой, что ее волнения привели к расстройству здоровья; это очень обеспокоило философа. Он объяснял это расстройство общей атмосферой, царящей в русском обществе, и говорил, что он один не в силах ее очистить. Это напомнило ему обо всем, что так не нравилось ему в этом обществе; сев на своего любимого конька, Чаадаев, глубоко неудовлетворенный тогдашним положением дел, предался свободному полету мысли. Он писал о том, что Россия осталась в стороне от всемирного образования («education universelle du genre humain»), что у нее нет традиций ни Востока, ни Запада (подробнее см. «У нас нет»); нет истории, нет прошлого и будущего – ничего, кроме «плоского застоя» («calme plat»). По странной воле судьбы русские оказались выделены из всеобщего движения человечества и не восприняли никаких важнейших идей человеческого рода. «Одинокие в мире, мы ничего не дали миру», писал Чаадаев, «ничего не взяли у него, не внесли в массу человеческих идей ни одной мысли, ни в чем не содействовали движению вперед человеческого разума, а все, что досталось нам от этого движения, мы исказили».
Чаадаев так увлекся созерцанием этих «широких горизонтов», как он сам их охарактеризовал, что написал Пановой еще семь писем, в которых воспарил в еще более возвышенные сферы. Во втором из них он советовал своей корреспондентке оставить Москву, которую философ именовал Некрополисом, и поселиться в ее прелестной усадьбе, перенеся туда домашний очаг до конца своих дней. В убранство этого жилища Чаадаев рекомендовал вложить некоторую изысканность и даже утонченность («coquetterie»), чтобы можно было с еще большим удовольствием сосредоточиться на своей внутренней жизни. Образ жизни он советовал монотонный и методический, вдали от шумных и чувственных наслаждений, дабы мирской поток разбивался у порога безмятежного приюта. В других письмах Чаадаев рассуждал об увлекательных предметах, погружение в которых могло скрасить это философское уединение: это были приятнейшие размышления о пространстве и времени, о добре и зле, справедливости и несправедливости, и так далее вплоть до движения светил на небесном своде. Как мы скоро увидим, г-жа Панова с успехом последовала этим глубокомысленным рекомендациям.
Впрочем, она их так и не получила. Чаадаев так долго писал свои письма, что его отношения с приятельницей за это время совсем сошли на нет. Надо думать, ему не очень-то и хотелось расставаться со своими столь тщательно продуманными и обработанными трудами. Опубликовать их, однако, тоже никак не удавалось; в течение шести лет Чаадаев усиленно распространял свои «Письма» в рукописи. Они были уже широко известны в обеих столицах, когда Панова, так ни о чем и не подозревавшая, решила навестить своего старого приятеля и восстановить с ним знакомство. Тут-то она, наконец, и получила от него то самое первое «Письмо», которому суждено было вскоре оказаться напечатанным и до основания потрясти всю мыслящую Россию. На Панову оно тоже произвело действие необыкновенное; благоговейно переписав текст «Письма», она вскоре ответила на него Чаадаеву. Ответ ее не имел никакого отношения к вселенским темам, затронутым мыслителем, к его горьким парадоксам и глубочайшему национальному самоотречению. Он касался только частной жизни самой Пановой, но был от этого, однако, ничуть не менее кошмарным и трагическим.
«Если вы удивляетесь, сударь, почему я сообщаю вам эти ужасные детали», писала Панова Чаадаеву, «то я вам чистосердечно признаюсь, что нет человека, к которому я бы испытывала большее уважение». Извинившись еще несколько раз за то, что она занимает его своей персоной, Панова рассказала в письме философу свою жуткую историю. Вначале, когда у нее еще были какие-то средства, ее муж выказывал к ней некоторую привязанность; но когда «вследствие его безумного хозяйничанья» дела совершенно расстроились, долги поглотили почти все состояние Пановой. Родные упрекали ее за слабость и уступчивость, но ей трудно было отказывать мужу, который то грозил самоубийством, то предупреждал, что его вот-вот посадят в долговую тюрьму. Наконец, продав все земли в Московской губернии, Панова последовала за мужем в Нижний Новгород. Там ей стало окончательно ясно, что она связала свою жизнь с негодяем. Он крайне жестоко обращался с ее крестьянами, выколачивая из них деньги, и ни в грош не ставил свою жену, открыто содержа в доме любовницу. В конце концов Панова пригрозила ему тем, что расскажет обо всем своим родственникам. Муж принял эту угрозу к сведению и принял свои меры предосторожности. «Каждый день я с удивлением замечала странные признаки болезни», писала Панова о результатах этой его предусмотрительности. «Я не могла ступить шага, не обливаясь потом, руки мои дрожали так, что скоро я не смогла больше писать, я совершенно перестала спать; каждый раз, когда мне случалось задремать на несколько мгновений, меня внезапно будил какой-нибудь неожиданный шум, происходивший от тарелок, упавших на пол, или от хлопнувшей двери, даже среди ночи». Наконец муж Пановой объявил ей, что она стала так плоха, что он опасается за ее жизнь, и предложил ей подписать завещание, по которому все ее имения отходили после ее смерти в его пользу. Панова отказалась, и тогда муж, видя, что она не уступает никаким его настояниям и угрозам, предпринял последнее. Он запер ее в комнату с заколоченными окнами и дверями, с одним только небольшим отверстием, проделанным в стене. «Я сидела целыми днями на полу без еды и питья, погруженная в полную тьму, при холоде в 10-12 градусов», навзрыд писала Панова Чаадаеву. «Поверите ли, сударь, он приходил смотреть на меня в это отверстие и глядел с насмешливой улыбкой; каждый раз он говорил мне такие вещи, которые могли меня все более потрясти: то он сообщал мне о смерти маменьки, то об отъезде моего брата за границу. Я верила этим ужасным известиям и испускала крики ужаса и отчаяния, которым он и его любовница подражали, насмехаясь надо мной!»
Через некоторое время ум Пановой окончательно помрачился, и ее муж решил, что ее можно отвезти в Москву и отдать в сумасшедший дом; после этого он собирался вступить в управление ее состоянием. Его любовница, которую Панова сама когда-то подобрала «из нищеты» и воспитала, принесла потихоньку несчастной женщине пузырек с царской водкой, запечатанный желтым воском. Как уверяет сама Панова, она сделала это из сострадания, почувствовав угрызения совести, «вспомнив, быть может, мою дружбу к ней и заботы, которыми я ее окружала». Но Панова так и не решилась проглотить этот страшный яд. «Пожалейте меня и простите, что я огорчила вас своим письмом. Если я умру, вы, по крайней мере, будете знать, как я страдала», заканчивала Панова свое письмо.
Но Чаадаева не тронули описания всех этих ужасов. Он брезгливо отстранился от своей бывшей приятельницы, обеспокоившись больше всего тем, чтобы на него самого не пала какая-либо тень подозрения в неблагонадежности в связи со всей этой историей. Дело в том, что Панова в сумасшедшем доме, в котором она в конце концов оказалась, заявляла о своих республиканских пристрастиях и утверждала, что во время польского бунта она молилась за поляков, сражавшихся за свободу (что обеспокоило власти, очень бдительные и осмотрительные в ту эпоху). Сам же Чаадаев тогда тоже находился в довольно шатком положении. После опубликования его первого «Философического письма» и шумного скандала, последовавшего за этой публикацией, философ с легкой руки императора Николая Павловича был официально признан сумасшедшим. Это спасло его от ссылки, но не уберегло от надзора, как полицейского, так и медицинского. Когда по городу поползли слухи о том, что Панова сошла с ума от бесед с безумным Чаадаевым, мыслитель не выдержал и написал трепетное оправдательное письмо московскому полицеймейстеру Л. М. Цынскому, который в свое время допрашивал Чаадаева в связи с публикацией первого «Письма». Описав историю своего знакомства с Пановой, Чаадаев завершил свое послание так: «Я убежден, что мудрое правительство не обратит никакого внимания на слова безумной женщины, тем более, что имеет в руках мои бумаги, из которых можно ясно видеть, сколь мало я разделяю мнения ныне бредствующих умствователей».
Этот финальный аккорд достойно завершил тот театр абсурда, который произошел в России вокруг первого «Письма» Чаадаева. Суд полицеймейстера Цынского в этом деле был как раз «судом судьи глухого», описанным Пушкиным в его шутливой эпиграмме. Что мог понять в религиозных и философских вопросах, затронутых Чаадаевым в переписке с Пановой, безграмотный и невежественный Лев Михайлович Цынский! М. А. Дмитриев, племянник известного поэта, писал по этому поводу: «Для нас, современников, не может казаться невозмутительным, что следствие производил невежда, взяточник, солдат и лошадиный охотник, не только не слыхавший о науке, но не знающий даже ни одного иностранного языка, одним словом: обер-полицеймейстер Цынский, вышедший в люди тем, что управлял конным заводом графа Орлова! Только у нас наука и философия попадают в такие лапы! О Русь!»
|