Северные Огни
Литературный проект Тараса Бурмистрова

  ГЛАВНАЯ СТРАНИЦА СОДЕРЖАНИЕ САЙТА ПОСЛЕДНИЕ ОБНОВЛЕНИЯ

«Записки из Поднебесной» (путевые заметки)
«Россия и Запад» (антология русской поэзии)
«Вечерняя земля» (цикл рассказов)
«Соответствия» (коллекция эссе)
«Путешествие по городу» (повесть)
«Полемика и переписка»
Стихотворения
В продаже на Amazon.com:






Петр и Пушкин

    Когда в мрачном, голодном и почти вымершем послереволюционном Петрограде решили провести чествование годовщины смерти Пушкина, как бы для того, чтобы ознаменовать окончательное крушение величественного петровского замысла, на это заседание пригласили Блока, которому предложили произнести торжественную речь. «После Достоевского…», медленно и тихо, в большом сомнении произнес Александр Александрович. «Я не могу сейчас решить. Я дам ответ через несколько дней». Ответ был дан положительный, и в феврале 1921 года Блок прочитал перед немногочисленными слушателями, собравшимися в Доме литераторов (в числе которых, однако, были Гумилев и Ахматова), свою знаменитую речь о Пушкине, которая произвела тогда большое впечатление на публику; впрочем, сопоставить успех ее с громовым триумфом Достоевского было все- таки невозможно (см. о последнем «Павел Анненков как зеркало русской культуры»). Обстановка уже не располагала к бурным проявлениям восторга; в сущности, похоронная атмосфера этого февральского заседания была очень кстати: поминали не только Пушкина, но и старый Петербург, и, более того, всю имперскую послепетровскую эпоху.

    Надо думать, что колебания Блока, участвовать ли ему в этом торжестве в качестве главного оратора, были связаны не только с тем, что ему волей-неволей приходилось вступить в творческое соревнование с Достоевским. Как прекрасно помнил Блок, «пушкинская» речь Достоевского стала лебединой песней писателя - он умер через восемь месяцев после своего московского выступления. Опасения Блока оказались не напрасны, то же самое случилось и с ним; поэт не прожил и полугода после своей речи. В смертях великих творческих личностей всегда хочется усмотреть какую-то неслучайность; это частный случай общего интереса к их судьбе, к ее таинственным, но непреодолимым закономерностям. В данном случае закономерным было то, что последним творческим актом этих двух литераторов стало обращение к началу русской литературы, к Пушкину; такие возвращения к истоку очень часто становились роковыми предвестиями скорой гибели (см. «Смерть в Греции»).

    В русской культуре, помимо Пушкина, была еще одна фигура, олицетворявшая собой начало и основание. Об этом сходстве на том же февральском заседании в Доме литераторов говорил А. Ф. Кони, заметивший: «Значение Пушкина в русской литературе может быть сравнено со значением Петра Великого. Все культурные начинания в России восходят к Петру Великому. Какое бы литературное явление мы ни взяли, если мы начнем рассматривать его происхождение, мы найдем Пушкина». Разумеется, это напрашивающееся сравнение прозвучало не впервые; уже вскоре после гибели Пушкина Баратынский, разбиравший бумаги покойного поэта, воскликнул: «Что мы сделали, россияне, и кого погребли!» - повторив известные слова Феофана Прокоповича, сказанные над гробом Петра I.

    Оба эти главнейших деятеля русской культуры умерли почти в один день; Петр скончался 28 января 1725 года (как, кстати, и Достоевский, умерший в тот же январский день, но полутора веками позже), а Пушкин - 29 января 1837 года. Это случилось почти в одном и том же месте; вечером 27 января, когда смертельно раненного Пушкина внесли в его квартиру на Мойке, вспомнил ли он, что его кумир, занимавший на протяжении нескольких десятилетий его мысли и чувства, умирал в прошлом веке во дворце у Зимней Канавки, в какой-то сотне шагов от смертного одра поэта?

    Родились Петр и Пушкин тоже в одном городе, Москве, и тоже почти в один и тот же майский день, с интервалом всего в четверо суток. Я не знаю, обращал ли Пушкин какое-либо особое внимание на эти сближения, или они так и остались для него забавным совпадением. Дату своей смерти он, разумеется, не мог предугадать, хотя и часто пытался (см. «Бывают странные сближенья»); но вся жизненная канва первого русского поэта очень точно ложилась на биографию первого императора всероссийского.

    У обоих из них детство прошло в Москве, и оказалось трудным. У Петра оно было омрачено бурными политическими событиями, которые касались и его непосредственно: династическими раздорами, притязаниями соперничающего семейного клана на его корону, полученную в малолетстве, стрелецкими бунтами, жестокими убийствами на Красной площади ближайших родственников мальчика, чему он сам был свидетелем. Детство Пушкина прошло более спокойно, но оставило у него не больше приятных воспоминаний, чем у Петра. Пушкиноведы до сих пор удивляются, что поэт, откликавшийся в своих стихах, кажется, на все на свете, ни разу ни одним словом не обмолвился о своем детстве; он «вычеркнул его из своей жизни», замечает Лотман.

    И у Петра, и Пушкина тяжелое детство прочно связалось в их сознании с Москвой и ленивой, «толстобрюхой», и в то же время строптивой и своенравной московской жизнью. Как писал лучший биограф царя: «Петр I не любил Москвы, где на каждом шагу встречал воспоминания мятежей и казней, закоренелую старину и упрямое сопротивление суеверия и предрассудков. Он оставил Кремль, где ему было не душно, но тесно; и на дальнем берегу Балтийского моря искал досуга, простора и свободы для своей мощной и беспокойной деятельности». Пушкин, в отличие от Петра, лишь в двадцать семь лет получил возможность свободно избирать место жительства; только тогда, вырвавшись на волю, он вслед за Петром устремился на тот же «дальний берег Балтийского моря», в Петербург. Это произошло не сразу; в течение нескольких лет поэт мечется между двумя русскими столицами, нигде надолго не останавливаясь и не оседая. Но после женитьбы, оставив привычную кочевую жизнь, поэт уже задумывается о том, чтобы устроить наконец прочное семейное гнездо. Жена Пушкина была москвичкой, венчался с ней поэт в Москве и жил там первое время семейной жизни. Но оставаться в Москве Пушкин не захотел, несмотря на то, что в старой столице, вдали от бдительного ока императора, у него было гораздо больше возможностей для свободного, ничем не стесненного творческого самовыражения, чем в Петербурге. Как раз в это время в переписке Пушкина появляются отчетливые нотки недовольства, вызванного московскими привычками и обычаями. «Вы совершенно правы, сударыня, упрекая меня за то, что я задержался в Москве», пишет Пушкин своей петербургской приятельнице, «не поглупеть в ней невозможно» («il est impossible de n'y pas s'abruttir»). «Я надеюсь, сударыня, через месяц, самое большее через два быть у ваших ног. Я думаю об этом, как о настоящем празднике», сообщал он ей же несколько позднее. «Москва - это город ничтожества. На ее заставе написано: оставьте всякое разумение, о вы, сюда входящие» («Moscou est la ville du Neant. Il est ecrit sur sa barriere: laissez toute intelligence, o vous qui entrez»). Вскоре Пушкин с женой переселились в Петербург, остановившись там в Царском Селе, по ироническому выражению поэта - «в уединении вдохновительном, вблизи столицы, в кругу милых воспоминаний и тому подобных удобностей».

    Творческая деятельность и Петра, и Пушкина, протекавшая у них обоих с удивительной энергией и размахом, характеризуется одной ключевой особенностью, которая необыкновенно роднит обоих этих деятелей, несмотря на все различие рода их занятий. Это то, что Мандельштам позднее выразил в знаменитой формуле «тоска по мировой культуре» (Достоевский, говоря уже прямо о Пушкине, назвал эту черту «всемирной отзывчивостью»). И Петр, и Пушкин могли сравнить себя с натянутыми струнами, которые отзывались звучным и гармоническим колебанием на все события мировой культурной жизни. Эта их открытость и восприимчивость необязательно была устремлена только в одну сторону, на Запад; Петр проявлял большой интерес к Константинополю, Персии, Индии; Пушкин впитывал, помимо французских и английских, еще и мусульманские, библейские, арабские влияния. Но все же основным потоком, изливавшимся через них в Россию, было могущественное воздействие блестящей европейской культуры.

    Петр еще в молодости, первым из русских царей, посетил Западную Европу, и позднее бывал там неоднократно; Пушкин всю жизнь рвался туда, но в силу ряда причин так и не вырвался. Этот недостаток он, однако, с избытком компенсировал в своей поэзии. Литературоведы насчитывают не менее полусотни иноязычных источников, прямо использованных Пушкиным в своем поэтическом творчестве. Многие основополагающие его произведения представляют собой просто переводы, более или менее точные и близкие к подлиннику - «Пир во время чумы», «Странник», «Памятник». Переводы и подражания составляют примерно четвертую часть зрелой (послелицейской) лирики Пушкина. Недаром сам поэт однажды чрезвычайно метко и удачно назвал себя «министром иностранных дел» на русском Парнасе; это, пожалуй, лучшая автохарактеристика его творческой личности.

    Не только творчество, но и вся биография Петра поразительно перекликается с жизнью Пушкина. У обоих из них в середине жизненного пути наблюдается отчетливый перелом, разделяющий его на две равные, но неравноценные части. Вторая половина жизни у них обоих была проведена далеко не с таким блеском, как первая; она была омрачена одиночеством и целым рядом непреодолимых обстоятельств, часто очень тяжелых и мучительных. Петр к концу царствования мог, казалось, спокойно пожинать плоды своих многолетних усилий. Россия была полностью перекроена по его линейке: в ней появился удобный выход к морю, новая столица, построенная по европейскому образцу, учреждены Сенат и Синод, образованы армия и флот, международное положение страны после серии больших и малых военных побед окончательно упрочилось и казалось уже незыблемым. Но теперь все это доставляло новоиспеченному императору мало радости. Сподвижники Петра, его друзья, с которыми он начинал свою деятельность, оказавшиеся на высоких постах Российской Империи, один за другим не выдерживали соблазна и либо становились казнокрадами, что всегда вызывало суровые расправы Петра, не считавшегося с прежними заслугами, либо ожесточенно грызлись между собой, несмотря на риск угодить за свои интриги на эшафот. Даже с ближайшим другом и верным соратником Петра, Александром Меншиковым, у царя произошло сильное охлаждение отношений. Петр все больше оставался в одиночестве.

    Пушкину в последние десять лет жизни приходилось тоже несладко. В тридцатых годах он страшно уронил себя в глазах русского общества, сблизившись с правительством и отказавшись от своей прежней роли безудержного вольнодумца и оппозиционера (см. об этом «Евгений и поэт»). Следствием этого было резкое падение читательского интереса к его произведениям, что немедленно привело и к чувствительным материальным потерям. Ни «Борис Годунов», ни последние песни «Евгения Онегина», ни шедевры поздней пушкинской лирики, ни «История Пугачевского бунта» успеха у публики не имели. На первый план в России выдвинулись совсем другие литераторы - такие как Булгарин, Греч и прочая «сволочь нашей литературы», как называл ее разгневанный Пушкин. Друзей у Пушкина также становилось все меньше. Одни из них ушли из жизни, как Дельвиг, другие заметно отдалились от Пушкина, как Вяземский, который медленнее других совершал общую эволюцию от либеральных взглядов к консервативным и вследствие этого не мог принять «имперские» политические взгляды позднего Пушкина.

    Но и у Петра, и у Пушкина в конце жизни, к счастью, нашлась полноценная замена рассыпавшемуся дружескому окружению. Это был свой дом, семейный очаг, ставший единственной опорой в их существовании. Женившись на простой служанке, захваченной в качестве трофея при штурме шведской крепости в Прибалтике, Петр несколько неожиданно обрел в ее качестве достойную и любящую супругу. Сам Петр отвечал ей взаимностью; через какое-то время он уже совершенно не мог без нее обходиться и всегда сильно страдал, когда обстоятельства разлучали их надолго. Екатерина была для него всем - помощницей, утешительницей, умиротворительницей; кажется, она одна могла успокоить мужа, когда его охватывал очередной неудержимый приступ ярости. Кроткая по характеру, Екатерина смягчала ссоры Петра с его друзьями и приближенными, то заступаясь за них, то просто успокаивая своего вспыльчивого супруга.

    Петру повезло; людям, взнесенным судьбой на высоту его положения, крайне редко удается создать настоящую семью, полноценный дом. Впрочем, везение это не столь уж удивительно. Для такого оригинала, каким был Петр, единственный в своем роде монарх за всю мировую историю, нетрудно было пренебречь еще одним освященным временем обычаем и взять в жены бывшую прачку, если уж она ему нравилась. Он был стократно вознагражден за свою дерзость - именно семья, домашняя обстановка стала для него в последние годы жизни единственной твердой и надежной душевной опорой.

    И вдруг эта опора дала трещину. События развивались стремительно. В ноябре 1724 года был арестован Вилим Монс, молодой щеголь, занимавший должность личного камергера Екатерины. Уже через неделю население столицы узнало о произведенном следствии и приговоре, а на следующий день Монсу отрубили голову. Официально Монс был обвинен во взяточничестве и хищениях казны, но слухи, мигом разнесшиеся по городу, утверждали, что причина столь поспешной экзекуции - в интимной связи камергера с императрицей. Все видели, что Петр был в бешенстве; между супругами происходили бурные сцены объяснений. Как передавала одна из фрейлин, Петр при этом «имел вид такой ужасный, такой угрожающий, такой вне себя, что все, увидев его, были охвачены страхом. Он был бледен как смерть. Его блуждающие глаза сверкали. Его лицо и все тело, казалось, билось в конвульсиях. Он тяжело дышал, бросал на пол свою шляпу и все, что попадалось под руку. Уходя, он хлопнул дверью с такой силой, что разбил ее».

    Другой из современников, граф Г. Ф. Бассевич, сохранил даже некоторые реплики Петра и Екатерины. Показывая на дорогое зеркало, Петр сказал: «Ты видишь это стекло, которое раньше было ничтожным материалом, а теперь стало украшением дворца? Достаточно одного удара моей руки, чтобы вернуть его в прежнее ничтожество» (обратный тезис того же автора см. в статье «Смерть в Греции») - и разбил зеркало. Умница Екатерина нашлась, что ответить: «Разве твой дворец стал от этого лучше?», сдержанно спросила она.

    В эти годы Петр уже тяжело болел, но после ссоры с женой совсем перестал беречь себя. В его поведении появились странные нотки абсурдности и безрассудства. То он, как в молодости, собственноручно тушил ночной пожар на Васильевском острове, то переправлялся через Неву на санках по тонкому ноябрьскому льду, не обращая внимания на угрозы педанта Ганса Юргена, тогдашнего надзирателя над береговой стражей, который ничтоже сумняшеся хотел арестовать императора за такую вольность, «потому что» (вслушаемся в этот строгий говорок с характерным немецким акцентом) «потому что он не давал еще позволения ездить через лед, не находя его довольно крепким». Однако свой самый нелепый поступок Петр совершил в январе 1725 года, когда в качестве полковника Преображенского полка промаршировал по набережной Невы и простоял затем всю церковную службу. Его болезнь резко обострилась, и через неделю он уже был прикован к постели. Скончался Петр в страшных мучениях; как отмечали современники, его крик в течение нескольких дней разносился далеко над городом, пока не перешел в слабый стон. Надо думать, что крик этот достигал и до набережной Мойки, до того места, на котором ровно через сто двенадцать лет лежал умирающий Пушкин. Он, в отличие от своего предшественника, старался вести себя тихо, не желая пугать жену своими стонами; «смешно же это, чтобы этот вздор меня пересилил», говорил он тогда сквозь зубы.

    Для Пушкина в последние годы вся жизнь тоже заключилась в семье; его дом, по словам Лотмана, большого знатока этого вопроса, стал для него «цитаделью личной независимости и человеческого достоинства». И точно так же причиной его гибели стала трещина, прошедшая через эту опору и вызвавшая у поэта отчаянное чувство затравленного зверя. Хронологически предыстория этой гибели укладывается ровно в те же месяцы, как это было у Петра; несмотря на то, что настойчивое ухаживание молодого кавалергарда Дантеса за женой поэта началось еще в январе 1836 года, события подошли к своей кульминации только в начале ноября, когда Пушкин и его светские знакомые получили по почте анонимные пасквили с грязными намеками на это дело (см. «Бывают странные сближенья»). Вечером того же дня Пушкин отправил Дантесу вызов на дуэль. Но тут события приняли совершенно неожиданный оборот: Дантес сообщил поэту, что он влюблен совсем не в Наталью Николаевну, а в сестру ее Екатерину, и готов сделать ей официальное предложение, если Пушкин возьмет назад свой вызов. На Пушкина было оказано сильное давление со стороны семьи и друзей, и ему пришлось согласиться на такую развязку. Породнившись с Дантесом, он, однако, не вступил с ним в общение и избегал его как только мог; как четко формулировал он: «Между домом Пушкина и домом Дантеса ничего общего быть не может». Дантес тоже старался поначалу не встречаться с Пушкиным. Позднее он начал появляться в тех домах, в которых бывал и Пушкин, что всегда повергало последнего в бешенство. «Мрачный, как ночь, нахмуренный, как Юпитер, Пушкин прерывал свое угрюмое молчание лишь редкими, короткими, ироническими, отрывистыми словами и время от времени демоническим смехом», саркастически замечает хозяйка того дома, в котором произошла одна из таких встреч. Месяцем позже она же записала: «В воскресенье у Катрин было большое собрание без танцев: Пушкины, Геккерны, которые продолжают разыгрывать свою сентиментальную комедию к удовольствию общества. Пушкин скрежещет зубами и принимает свое всегдашнее выражение тигра, Натали опускает глаза и краснеет под жарким и долгим взглядом своего зятя. В общем все это очень странно». Эта дневниковая запись - хороший пример того, как в дружеском кругу Пушкина (к которому принадлежала и С. Н. Карамзина, автор этих заметок) воспринимали его семейную трагедию. Пушкин чувствовал себя в страшном одиночестве.

    Последним инцидентом, переполнившим чашу терпения поэта, стало вызывающее поведение Дантеса на балу у Воронцовых, где присутствовал весь цвет петербургского общества (подробнее см. «Казарменный каламбур»). Крайне оскорбительное письмо, отправленное Пушкиным после этого Геккернам, ознаменовало собой начало последнего акта этой трагедии. На сей раз уклониться от поединка было уже невозможно. Через два дня, 27 января 1837 года на окраине Петербурга, в дачной местности на Черной речке (см.), прозвучал выстрел Дантеса. Ночью 29 января, в два часа сорок пять минут Пушкина не стало.

    Так странно перекликнулась жизнь царя и поэта; но еще удивительнее было сходство той роли, которую оба они сыграли в последующем развитии русской культуры. Когда знакомишься с творческими замыслами Петра и Пушкина, как осуществленными, так и неосуществленными, складывается ощущение, что оба этих культурных деятеля готовы были самостоятельно определить на столетия вперед всю политику Российской Империи и все развитие русской литературы соответственно.

    Главным достижением Петра было сокрушение Швеции, которая до этого была первейшей военной державой в Европе, а после ряда поражений в Северной войне, длившейся более двух десятилетий, никогда уже больше не смогла вернуться к былому могуществу, перейдя на положение второстепенного государства. При ретроспективном взгляде на деятельность Петра Великого мы невольно оцениваем ее в искаженном свете, исходя из сегодняшнего положения Швеции, и она, эта деятельность, кажется нам менее масштабной, чем, скажем, деяния Елизаветы, бравшей Берлин, Екатерины II, делившей Польшу по своему усмотрению, или Александра I, вошедшего в Париж. На самом же деле почти все позднейшие великие достижения России были не только намечены, но и претворены в жизнь Петром и при Петре, дальше происходило только их повторение: «Ничтожные наследники северного исполина», как писал Пушкин, «изумленные блеском его величия, с суеверной точностию подражали ему во всем, что только не требовало нового вдохновения». Именно так это и происходило; по свидетельству современников, когда Екатерина II, наименее ничтожная из «наследников северного исполина», занималась делами, она обычно ставила перед собой табакерку с портретом Петра Великого. Понюхав табачку, она всегда, по ее собственному утверждению, спрашивала «это великое изображение», что бы он повелел, что бы запретил, или что бы стал делать на моем месте?

    Лавры покорителя Польши, доставшиеся Екатерине, были действительно более заслужены Петром. Уже в самом начале Северной войны, когда союзник России польский король Август изменил Петру, переметнувшись к шведам, русские войска под командованием Меншикова вошли в Польшу и расположились там на зимних квартирах. Меншиков настойчиво приглашал к себе и самого Петра. «Сомневаться, что король нас оставил, не изволь», писал он царю, непринужденно добавляя при этом, что это не беда, «можно выбрать и другого короля». Петр отнесся к этой идее очень серьезно и долго искал преемника Августу, предлагая вакантную польскую корону чуть ли не десятку человек, но так и не нашел - на польском престоле сел ставленник шведского короля Карла XII. Но Карл был разбит под Полтавой, и Август снова стал королем Речи Посполитой. На этот раз короной он уже целиком был обязан Петру I, проявившему не слишком свойственное ему великодушие и простившему предательство короля Польши. Петр лично прибыл к Августу в Торунь для того, чтобы вручить ему вновь обретенную корону. На подъезде к Торуни, в миле от города, русского царя встречал в полном составе сенат Речи Посполитой, приветствовавший его, как «спасителя польской свободы». Встреча Петра и Августа проходила в самой приятнейшей и миролюбивой обстановке; русский царь благодушно говорил своему собеседнику, что он готов забыть о прошлом, ибо понимает, что король действовал под давлением обстоятельств. Август покорно кивал головой, а сам все таращился испуганно на шпагу, болтавшуюся на поясе своего благодетеля. Это была та самая шпага, которую Петр некогда в знак дружбы подарил польскому королю; позже она оказалась у временного патрона Августа Карла ХII, а затем была оставлена последним на поле боя под Полтавой. Трудно сказать, какие чувства испытывал Петр, подбирая эту шпагу на месте самого кровавого из всех выигранных им сражений. Надо думать, что он оценил всю горькую иронию истории, заставившей его шпагу описать такой символический круг, иначе бы он не надел ее снова, отправляясь на встречу с Августом. Позже это коловращение судьбы повторилось еще более замысловато: когда в войну 1828 года русскими войсками было отбито у турок несколько десятков пушек, их подарили Польше для памятника королю Станиславу; но после того, как через три года, во время польского восстания, эти пушки были вновь обращены против русских войск, их пришлось отбивать сызнова, после чего их никому уже не дарили. Сейчас эти пушки можно видеть в Петербурге, неподалеку от Литейного проспекта: из них составлена изящная ограда Преображенского собора.

    После окончания Северной войны Август, который был не только номинальным польским королем, но и наследственным саксонским правителем, решил покончить с давно надоевшей ему Польшей, разделив ее между своей Саксонией, Австрией, Пруссией и Россией. Но Петр решительно воспротивился этой идее, сказав, что эти планы «противны Богу, совести и верности и надобно опасаться от них дурных последствий». Это неплохой пример характерного сочетания мотивов поведения Петра, странной смеси возвышенных нравственных соображений, которые всегда были важны для него, и трезвой прагматичности, часто совпадавшей и с моральными критериями. Петр оказался прав: когда полувеком позже разделение Польши все же состоялось, его «дурные последствия» беспокоили Россию очень долго, вплоть до самого конца петербургской монархии (а в различных видоизменениях - и до распада Советского Союза, наследника Российской Империи).

    Иногда, впрочем, Петр изменял этой своей пресловутой жесткой прагматичности. Так было, когда после великой полтавской победы славянские народы, находившиеся под игом Турции, стали осаждать Россию бесконечными и назойливыми просьбами о помощи. Они уверяли Петра, что одного появления русских войск будет достаточно, чтобы турецкое владычество было мгновенно сметено поднявшимся ураганом народных восстаний. Петр поверил этим обещаниям. Будущая картина развития событий в то время представлялась ему так: «Как скоро наши войска вступят в их земли, то они сейчас же с нами совокупятся и весь свой многочисленный народ побудят к восприятию оружия против турок; на что глядя и сербы (от которых мы такое же прошение и обещание имеем), также болгары и иные христианские народы встанут против турка и оные к нашим войскам присоединятся, иные же внутри их турецкой области возмущение учинят, что, увидя, визирь за Дунай идти не отважится, и большая часть от войск его разбежится, и может быть, что и бунт учинят». Но на сторону России перешел только господарь Молдавии (после чего эта страна так и осталась в орбите русского влияния). Дальнейшее продвижение русской армии шло крайне неудачно, провианта и корма для лошадей не хватало, были проблемы даже с питьевой водой. На Днестре, после обсуждения положения дел на военном совете, Петр решает, что отступать уже поздно: обмануть надежды православного населения Балкан было для него невозможно. Этот военный поход, как известно, окончился самой страшной катастрофой за все время петровских войн; попав в ловушку на реке Прут, русская армия оказалась почти уничтожена, а сам царь чудом избежал плена. Буквально по этому сценарию развивались события и во всех последующих балканских авантюрах петербургского правительства, вплоть до Первой мировой войны: сентиментальное сочувствие к единокровным и единоверным народам, изнывавшим под османским игом, надежды на их скорое выступление против турок, эффектная переброска на юг победоносного христолюбивого русского воинства, и, наконец, военное столкновение с Турцией, обычно заканчивающееся крахом всех устремлений, а иногда - и немалыми потрясениями в самой России.

    Более удачным было северо-западное направление русской экспансии. В начале XVIII века Петром были отвоеваны у шведов берега Балтийского моря, в 1712 году русские войска по его распоряжению овладевают Финляндией. Блестящим завершением этой кампании была знаменитая победа у мыса Гангут, когда под руководством Петра молодой русский флот впервые в истории выиграл крупное морское сражение. Хотя сам Петр заявлял, что Финляндия ему совершенно не нужна, а занял он ее только для того, чтобы было что уступить шведам при заключении мира, эта страна позднее все же вошла в состав России и оставалась там до последних дней существования Империи.

    Русские военные успехи беспокоили не одну только Швецию, но и все великие западные державы, которые уже заметно опасались усиления России. Для того, чтобы противостоять ему, в 1719 году в Стокгольме был разработан грандиозный план так называемого «северного умиротворения», главным пунктом которого было военное вторжение в Россию. С этой целью объединялись вооруженные силы почти всех крупнейших европейских стран: Англии, Австрии, Пруссии, Швеции; Турция готовила нападение на Россию с юга, Франция обеспечивала финансовую поддержку операции. Как видим, ради этого благого дела примирились на время даже такие извечные враги, как Англия и Франция. Направлением главных ударов были определены Петербург, Рига, Новгород, Смоленск и Киев. План был великолепен. Его уже подписали все высокие стороны и утвердила шведская королева, как вдруг коалиция неожиданно начала рассыпаться. Когда шведские дипломаты, проявлявшие наибольшую активность в этом деле, стали объезжать европейские столицы, их везде встретил крайне сдержанный и холодный прием. Верным союзником Швеции оставалась одна только Англия; именно эти две державы и перешли к наступлению против России.

    В мае 1720 года у берегов России в Прибалтике появился объединенный англо-шведский флот. На островок Нарген был высажен десант, который, однако, не обнаружил здесь ни души. Не было на острове и никаких построек, за исключением пустой избы и заброшенной бани. Оба эти сооружения были безжалостно преданы огню. Этим героическим деянием и закончилась боевая активность союзнического флота летом 1720 года; на дальнейшее продвижение английский адмирал не решился. Петр был очень доволен тем, как завершилась эта кампания, и просил своего посла в Гааге кн. Куракина как можно шире распространить в Европе известие о славных победах англичан и шведов, «а особливо об избе и бане». Иронизировал по этому поводу и Меншиков, писавший царю: «В учиненных обидах сих обоих флотов - в сожжении избы и бани - не извольте печалиться, но уступите добычу сию им на раздел, а именно баню шведскому, а избу английскому флотам».

    Через сто тридцать лет после этих событий они повторились на удивление точно, только в неизмеримо большем масштабе. В 1853 году разразилась Крымская война, в которой действовал ровно тот же состав игроков и участников (с добавлением еще итальянского королевства Сардинии, присоединившегося к коалиции наряду с Англией, Францией и Турцией). На этом театре войны сражения были гораздо более кровопролитными, но конечный результат нового грандиозного столкновения России и Европы оказался ненамного более значительным. Отдельные эпизоды этой войны вообще как будто повторяли знаменитое сожжение избы и бани: точно так же, высадившись на Аландских островах в Финляндии, войска союзников заняли давно заброшенную пустую русскую крепость, а в Белом море уничтожили несколько ветхих построек на территории Соловецкого монастыря.

    Таким же важным, как североевропейское, было и юго-восточное, азиатское направление деятельности Петра. Обстоятельства не позволили императору заняться им вплотную до тех пор, пока Россия не утвердилась прочно на берегах Балтики; но как только положение Петербурга стало казаться незыблемым, царь сразу же проявил самое пристальное внимание к этому вопросу. В марте 1720 года Петр назначил губернатором Астрахани А. П. Волынского, поручив ему обследовать западный берег Каспийского моря. Почувствовав приближение России, народы Закавказья начали искать возможности стать под твердую руку петербургского императора. Особенно усиленно хлопотали об этом христианские царства, Армения и Грузия. Их надежды такого рода имели давнюю историю: еще в начале века армянские политики подавали Петру планы освобождения их страны от власти Персии. «Больше 250 лет стонем мы под этим игом», писали тогда царю, «наш народ жил и живет надеждой помощи от вашего царского величества». Петр ответил на это послание, что он займется этим вопросом, когда окончится шведская война.

    Война, как известно, окончилась в 1721 году триумфальным для России Ништадским миром, и уже летом следующего года русские войска высадились на каспийском берегу неподалеку от устья Терека. Они наголову разбили армию выступившего против них султана Махмуда, после чего без боя заняли Дербент. Еще через год, в ходе следующего раунда военных действий, после четырехдневного обстрела сдался Баку. После русско-турецкого договора, подписанном в июне 1724 года в Стамбуле, эти завоевания были закреплены юридически; Россия передвинула свою южную границу до Кавказского хребта.

    Такими скорыми и решительными действиями возводилась исполинская постройка Российской Империи; продолжателям этого дела, наследникам Петра Великого, оставалось только завершить некоторую внутреннюю отделку этого здания, в то время как его фундамент и стены уже были целиком сооружены его основателем. За три недели до смерти Петр занимался еще отправкой Камчатской экспедиции, составляя инструкцию для ее руководителя, мореплавателя Витуса Беринга. Петровский токарь Нартов, наблюдавший царя за этим занятием, сообщал, что Петр так спешил сочинить «наставление» для этого важного мероприятия, как будто предвидел свою скорую кончину, и был очень счастлив, когда успел все сделать до последнего обострения болезни. «Я вспомнил на сих днях то, о чем мыслил уже давно и что другие дела предпринять мешали», говорил он тогда адмиралу Апраксину, «то есть о дороге через Ледовитое море в Китай и Индию». Эта экспедиция отправилась в путь уже после смерти Петра.

    После Пушкина тоже осталось множество недоделанных начинаний, этих «недостроенных дворцов», по выражению Лотмана. В первые сто лет после смерти Пушкиным занимались мало, его бумаги долго лежали под спудом, оставаясь неизвестными ни писателям, ни широкой публике; поэтому то, что русская литература в XIX веке двинулась по пути, обрисованном в этих беглых и черновых набросках, можно считать, в зависимости от угла зрения и вдохновенности исследователя, либо загадочным совпадением, либо мистическим промыслом. Иногда кажется, что проживи Пушкин еще с полсотни лет, как его старший друг Вяземский, и Гоголь, Лермонтов, Толстой и Достоевский остались бы без дела - первый русский писатель создал бы все за них.

    Впрочем, не все неосуществленные замыслы Пушкина оказались погребены в его бумагах; пока поэт был жив, он широко делился ими с окружавшими его литераторами. Как вспоминал на склоне своей литературной карьеры Гоголь, Пушкин неоднократно убеждал его «приняться за большое сочинение», пока, наконец, не заставил взяться за дело серьезно. В ход шли любые аргументы - хилое телосложение молодого Гоголя, его многочисленные недуги, грозившие прервать жизнь в юном возрасте, пример Сервантеса, который, если бы не написал своего «Дон Кихота», так и остался бы в безвестности; в конце концов, как сообщает сам Гоголь, Пушкин не выдержал и отдал ему свой собственный сюжет, на который он собирался написать что-то вроде поэмы и который, по его словам, он ни за что не отдал бы кому-нибудь другому. Это был сюжет «Мертвых Душ»; Гоголь не преминул им воспользоваться, начав писать на него свою поэму, только не в стихах, а в прозе.

    Идея «Мертвых Душ» оказалась неожиданно плодотворной, сочинение все растягивалось и растягивалось; Гоголь уже собирался, как он сам заметил в письме к Пушкину (производящему впечатление некого творческого отчета), показать в нем «хотя с одного боку всю Русь» (см. «Энциклопедия русской жизни»). Но денежные дела Гоголя в это время были плохи, старые его произведения почти не продавались, и он в том же письме, рассказав о своей работе, вдруг без всякого перехода просит у Пушкина уступить ему еще какой-нибудь хороший замысел. «Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет», пишет Гоголь, «хоть какой-нибудь смешной или несмешной, но русский чисто анекдот. Рука дрожит написать тем временем (то есть параллельно с «Мертвыми Душами» - Т. Б.) комедию. Если же сего не случится, то у меня пропадет даром время, и я не знаю, что делать тогда с моими обстоятельствами. Я, кроме моего скверного жалования университетского - 600 рублей, никаких не имею теперь мест. Сделайте же милость, дайте сюжет; духом будет комедия из пяти актов, и клянусь, куда смешнее черта! Ради Бога, ум и желудок мой оба голодают».

    Пушкин внял этой отчаянной мольбе и передал Гоголю давно лежавший у него сюжет. В записи Пушкина он выглядел так: «Криспин (начато «Свиньин» - Т. Б.) приезжает в Губернию. Его принимают за <нрзб>. Губернатор честной дурак. Губернаторша с ним кокетничает. Криспин сватается за дочь». Этот Павел Петрович Свиньин, о котором начал писать Пушкин, был прототипом Криспина (и Хлестакова); находясь в Бессарабии, он выдавал себя за важного петербургского чиновника и поднялся уже очень высоко, пока не был остановлен обстоятельствами, от него не зависевшими. Интересно, что еще одним прототипом гоголевского Хлестакова был сам Пушкин, которого, в бытность его в Оренбурге, принимали за тайного ревизора, присланного из столицы.

    Получив этот замысел из рук Пушкина, Гоголь рьяно принялся за работу, и в какой-то месяц написал своего «Ревизора». Пушкин впоследствии называл себя «крестным отцом» этой пьесы; надо сказать, что, помимо славы (см. об этом «Павел Анненков как зеркало русской культуры»), она принесла автору и немало денег, а именно две с половиной тысячи рублей - очень солидная сумма по тем временам, полугодовое жалованье Пушкина на императорской службе (или четырехлетнее - Гоголя). В целом творческое влияние Пушкина на Гоголя было настолько масштабным, что переоценить его при всем желании невозможно. Поэт умер через год после постановки «Ревизора», когда литературная карьера его младшего товарища и собрата по перу еще только начиналась, но после этого до самого конца Гоголь будет обречен разрабатывать только те темы и сюжеты, которые были начаты им в пору плодотворного сотрудничества с Пушкиным (последним из них станет замысел «Шинели» - см. «Ужо тебе!»).

    Лермонтову, в отличие от Гоголя, не удалось лично познакомиться с Пушкиным, хотя оба поэта и жили в одном городе в течение нескольких лет. В эти годы Пушкин, однако, уже совсем не имел той популярности у русского читателя, которой было отмечено бурное начало его литературной деятельности; может быть, поэтому Лермонтов, в стихах которого несколько раз проскальзывало некоторое разочарование в Пушкине, не предпринял особенных усилий, чтобы с ним сблизиться. Но творческое воздействие Пушкина на Лермонтова, несмотря на это, было огромным и всеобъемлющим; более того, оно как бы протекало по двум каналам - «физическому», в виде прямого переосмысления Лермонтовым поэтических достижений своего учителя, и «метафизическому», проявляющемуся в странном параллелизме творческой эволюции обоих писателей.

    Нет ничего удивительного в том, что первые шаги Лермонтова на поэтическом поприще были связаны с настойчивым овладением им пушкинским языком и стихотворной техникой. Ранняя его поэма «Черкесы» представляет собой простое переложение «южных» стихотворений Пушкина, в виде мозаики из произвольно склеенных цитат. «Кавказский пленник» Лермонтова - прямое подражание одноименной поэме Пушкина, хоть и снабженное немецким эпиграфом. Однажды, видимо, в порядке упражнения, Лермонтов даже переделал пушкинскую поэму «Цыганы» в оперное либретто, включив туда заодно и отрывок из оригинального текста. Отдельные мотивы Пушкина, занимавшие в его творчестве относительно скромное место, иногда непомерно разрастались у Лермонтова: так было с пушкинским «демонизмом», едва намеченным у старшего поэта в стихотворениях «Ангел» и «Демон»; его последователь прилежно занимался этой темой всю жизнь. И зрелые произведения Лермонтова часто напрямую перекликаются с пушкинскими: так, его «Журналист, читатель и писатель» вызывает в памяти «Разговор книгопродавца с поэтом», «Ветка Палестины» живо напоминает «Цветок засохший, безуханный», а «Тамбовская казначейша» чрезвычайно походит на «Домик в Коломне» и «Графа Нулина», даром что написана она знаменитой «онегинской» строфой.

    Но все эти образцы для подражания были хорошо известны Лермонтову; гораздо интереснее исследовать те его переклички с пушкинскими творениями, которые возникли без знакомства с оригиналом и кажутся поэтому необъяснимыми. В начале 1830-х годов Пушкина необыкновенно увлекает тема мятежа, бунта, народного восстания. Он пишет роман «Дубровский», целиком посвященный этой теме. Произведение это осталось неоконченным и не было опубликовано при жизни Лермонтова, оставшись ему неизвестным. Тем не менее, совершенно независимо от Пушкина, Лермонтов в те же годы (1832-1833) пишет свой роман на ту же тему, получивший название «Вадим». Сюжеты и характеры этих двух произведений поразительно перекликаются. Видный советский лермонтовед И. Андроников возводит оба этих замысла к общему источнику - подробностям судебного дела о многолетней тяжбе богатого и влиятельного помещика с бедным, но гордым соседом. Если это так, то это проливает свет на близость фабулы обоих романов, но оставляет неясным, почему вдруг и восемнадцатилетний Лермонтов, и тридцатитрехлетний Пушкин в одно и то же время так сильно заинтересовались этим делом. Общность развязки обоих произведений (и лермонтовский Вадим, и пушкинский Дубровский, не стерпев обид, становятся романтическими лесными разбойниками) Андроников также объясняет вполне приземленно, а именно участившимися в начале 1830-х крестьянскими восстаниями, которые пробудили у русских писателей того времени интерес к этой теме. Все эти домыслы имеют право на существование, но опираясь на них, очень сложно дать убедительное объяснение поразительному совпадению мельчайших деталей обоих романов.

    И в «Вадиме», и в «Дубровском» реализуется одна и та же сюжетная схема: спесивый помещик, перед которым из-за его крутого нрава трепещет вся округа; его лучший друг, мелкий дворянин, живущий поблизости; ссора между ними по пустячному поводу, в обоих случаях связанному с псовой охотой, страстному увлечению обоих друзей. Это столкновение заканчивается тем, что у бедного дворянина отбирают его имение в пользу могущественного соседа, после чего он сходит с ума и умирает. Тут на сцене появляется мститель за отца, молодой Дубровский и молодой Вадим соответственно; он проникает в имение обидчика и между делом увлекается там его дочерью (у Пушкина - родной, у Лермонтова - приемной). Любви Вадима не мешает даже то, что Ольга оказывается его родной сестрой; объяснению этого казуса автор посвящает специальное рассуждение о роковых свойствах непреодолимой страсти. В обоих случаях повествование строится на широком фоне народных волнений, которые играют здесь такую же роль, как хор в греческих трагедиях, напоминая о том, что небеса хорошо осведомлены обо всех вопиющих злоупотреблениях, совершающихся на земле, их чаша терпения грозно переполняется и рано или поздно, но прольет свои кары на головы зарвавшихся подлецов и негодяев.

    Слог «Вадима» и «Дубровского» настолько схож, что многие страницы из обоих романов можно было бы просто поменять местами, переставив имена героев, и читатели ничего бы не заметили. Сравним, например, некоторые сходные по тематике эпизоды; вот господа важные помещики развлекаются охотой:

    «Раз в начале осени Кирила Петрович собирался в отъезжее поле. Накануне был отдан приказ псарям и стремянным быть готовыми к пяти часам утра. Палатка и кухня отправлены были вперед на место, где Кирила Петрович должен был обедать». (Пушкин, «Дубровский»)

    «Борис Петрович отправился в отъезжее поле с новым своим стремянным и большою свитою, состоящей из собак и слуг низшего разряда. Даже в старости Палицын любил охоту страстно и спешил, когда только мог, углубляться в непроходимые леса, жилища медведей, которые были его главными врагами». (Лермонтов, «Вадим»)

    «Кирила Петрович оделся и выехал на охоту с обыкновенной своею пышностию. Но охота не удалась. Во весь день видели одного только зайца, и того протравили. Обед в поле под палаткою также не удался, или по крайней мере был не по вкусу Кирила Петровича, который прибил повара, разбранил гостей и на возвратном пути со всею своей охотою нарочно поехал полями Дубровского». (Пушкин, «Дубровский»)

    «Здесь отдыхал в полдень Борис Петрович с толпою собак, лошадей и слуг; травля была неудачная, две лисы ушли от борзых и один волк отбился; в тороках у стремянного висело только два зайца… Борис Петрович с горя побил двух охотников, выпил полграфина водки и лег спать в избе». (Лермонтов, «Вадим»)

    Разумеется, различный возраст писателей не мог не сказаться на их произведениях. «Вадим» - это первый большой прозаический опыт Лермонтова, и он написан еще во многом очень наивно. Его молодой герой непрестанно скрежещет зубами, вздыхает, ломает руки; в минуту волнения череп его, как замечает автор, готов треснуть, а по жилам бежит «неизвестный огонь». В глазах его блистает «целая будущность»; они ослепительно мерцают «под беспокойными бровями»; если на его ресницах блеснет слеза, то это - слеза отчаяния, одна из тех слез, что «истощают душу, отнимают несколько лет жизни, могут потопить в одну минуту миллион сладких надежд!» Его действия обыкновенно описываются следующим образом: «Вадим взглянул на нее в последний раз, схватил себя за голову и вышел; и, выходя, остановился у двери… и в продолжение одной минуты он думал раздробить свою голову об косяк… но эта безумная мысль скоро пролетела… он вышел». Пушкинский Дубровский, не менее романтический, ведет себя все же более ровно и сдержанно; но несравненно большая литературная искушенность зрелого Пушкина не помогла ему довести свое повествование до конца: оба замысла застопорились на одном и том же месте, так и оставшись незавершенными.

    Другой замысел Пушкина вообще остался только в набросках. Это был так называемый «Роман на Кавказских водах», очень занимавший творческое воображение писателя в конце жизни. Сложный и многообразный авантюрный сюжет этого произведения давал возможность показать различные слои русского общества, представляя наиболее характерных его представителей в непринужденной «водяной» обстановке; роман, по предположению Лотмана, предвосхищал «Героя нашего времени». Но, видимо, работать над ним было еще рановато; во всяком случае, этот сюжет пышно разросся под пером Лермонтова в ближайшие же годы после смерти Пушкина.

    Да, Пушкину не суждено было прожить долго и воплотить все свои замыслы. В течение своей жизни он много размышлял над тем, какой окажется его старость, если ему удастся до нее дожить:

    Друзья мои, что ж толку в этом?

    Быть может, волею небес,

    Я перестану быть поэтом,

    В меня вселится новый бес,

    И, Фебовы презрев угрозы,

    Унижусь до смиренной прозы;

    Тогда роман на старый лад

    Займет веселый мой закат.

    Набросав эти строки, поэт тут же задумывается над тем, как именно будет выглядеть этот его старомодный роман:

    Не муки тайные злодейства

    Я грозно в нем изображу,

    Но просто вам перескажу

    Преданья русского семейства,

    Любви пленительные сны

    Да нравы нашей старины.

    Надо думать, что ознакомившись с этим пассажем, Федор Михайлович Достоевский должен был вздохнуть с облегчением: «муки тайные злодейства» - это в точности тема «Преступления и наказания», если описать ее в трех словах. Это полушутливое предположение не так далеко от истины, как кажется с первого взгляда; по крайней мере, сам Достоевский замечал о центральном произведении своего главного конкурента на литературном Олимпе: «Анна Каренина» - «вещь, конечно, не новая по идее своей, не неслыханная у нас доселе. Вместо нее мы, конечно, могли бы указать Европе прямо на источник, т. е. на самого Пушкина».

    Уж не знаю, насколько заинтересовалась бы этим вопросом Европа, но русские литературоведы много занимались проблемой генетических литературных корней Толстого, восходящих, разумеется, к Пушкину. Прекрасное исследование на эту тему оставил Б. М. Эйхенбаум, подметивший множество тонких сближений между прозой Пушкина и Толстого.

    Сохранилось свидетельство, что прочитав как-то в гостиной яснополянского дома первые строки пушкинского отрывка «Гости съезжались на дачу», Толстой воскликнул: «Вот прелесть-то! Вот как надо писать. Пушкин приступает прямо к делу. Другой бы начал описывать гостей, комнаты, а он вводит в действие сразу». Как утверждает массовая литературная мифология, непосредственно вслед за тем, как были произнесены эти слова, Толстой направился к себе в кабинет и стал стремительно набрасывать начало своего великого романа, прямо со слов «Все смешалось в доме Облонских».

    Некоторая доля истины в этом есть: Толстой действительно начал писать свою «Анну Каренину» в тот же вечер; но делал он это далеко не с начала, а с середины, со званого ужина у Бетси Тверской, на котором присутствовали Анна и Вронский. Вот что написал тогда Толстой: «Гости съезжались на дачу графини… Зала наполнилась дамами и мужчинами, приехавшими в одно время из театра, где давали новую итальянскую оперу». Из изучения этого текста, однако, трудно сделать какие-либо выводы, кроме того, что у его автора была великолепная память на цитаты; пушкинский отрывок начинался так: «Гости съезжались на дачу ***. Зала наполнялась дамами и мужчинами, приехавшими в одно время из театра, где давали новую итальянскую оперу».

    Как замечает Б. М. Эйхенбаум, все первоначальные наброски Толстого к «Анне Карениной» представляют собой просто вариации на темы Пушкина. У обоих писателей гости, собравшиеся за столом, обсуждают странное поведение молодой женщины, которая у Пушкина зовется Зинаидой Вольской:

    Важная княгиня Г. проводила Вольскую глазами и вполголоса сказала своему соседу:
    - Это ни на что не похоже.
    - Она ужасно ветрена, - отвечал он.
    - Ветрена? этого мало. Она ведет себя непростительно. Она может не уважать себя сколько ей угодно, но свет еще не заслуживает от нее такого пренебрежения. Минский (любовник - Т. Б.) мог бы ей это заметить.
    - Il n'en fera rien; trop heureux de pouvoir la compromettre.

    Чуть ниже в этом же диалоге звучит реплика «страсти ее погубят», которая выглядит как программа толстовского романа. Еще интереснее сопоставить с сюжетом «Анны Карениной» другой прозаический набросок Пушкина, относящийся к тому же замыслу и начинающийся словами «На углу маленькой площади, перед деревянным домиком, стояла карета». В нем описывается комната, «убранная со вкусом и роскошью», в которой на диване лежит «бледная дама», в то время как перед камином сидит скучающий молодой человек позднего онегинского возраста. Он перебирает «листы английского романа» - и в самом деле, что еще может читать перед камином разочарованный петербургский денди пушкинской поры? Начинает смеркаться; дама заговаривает со своим любовником, и очень скоро они начинают ссориться. Зинаида упрекает Володского в холодности, а он раздраженно отвечает: «Так: опять подозрения! опять ревность! Это, ей-богу, несносно». После ссоры следует примирение; молодой человек раскаивается в грубости своих слов и говорит своей возлюбленной, взяв ее за руку:

    - Зинаида, прости меня: я сегодня сам не свой; сержусь на всех и за все. В эти минуты надобно мне сидеть дома… Прости меня; не сердись.
    - Я не сержусь, Валериан: но мне больно видеть, что с некоторого времени ты совсем переменился. Ты приезжаешь ко мне как по обязанности, не по сердечному внушению. Тебе скучно со мною. Ты молчишь, не знаешь чем заняться, перевертываешь книги, придираешься ко мне, чтоб со мною побраниться и уехать… Я не упрекаю тебя: сердце наше не в нашей воле, но я…

    Валериан уже ее не слушал. Он натягивал давно надетую перчатку и нетерпеливо поглядывал на улицу. Она замолчала с видом стесненной досады. Он пожал ее руку, сказал несколько незначащих слов и выбежал из комнаты, как резвый школьник выбегает из класса. Зинаида подошла к окну; смотрела, как подали ему карету, как он сел и уехал. Долго стояла она на том же месте, опершись горячим лбом о оледенелое стекло. - Наконец она сказала вслух: «нет, он меня не любит!», позвонила, велела зажечь лампу и села за письменный столик.

    Эта сцена почти буквально повторена Толстым в ключевом месте его романа:

    Она подошла к окну и видела, как он не глядя взял перчатки и, тронув рукой спину кучера, что-то сказал ему. Потом, не глядя в окна, он сел в свою обычную позу в коляске, заложив ногу на ногу, и, надевая перчатку, скрылся за углом.

    «Уехал! Кончено!» - сказала себе Анна, стоя у окна; и в ответ на этот вопрос впечатления мрака при потухшей свече и страшного сна, сливаясь в одно, холодным ужасом наполнили ее сердце.

    «Нет, это не может быть!» - вскрикнула она и, перейдя комнату, крепко позвонила.

    Далее Анна садится к столу и пишет записку к своему любовнику, точно так же, как ее предшественница, пушкинская Зинаида. Впрочем, совсем неудивительно, что Толстой и в зрелом возрасте во многом подражал Пушкину, несмотря даже на крайне низкую в то время литературную репутацию последнего (кстати, сразу же после выхода «Анны Карениной» многие русские критики, особенно из передовых, с негодованием отметили это сходство: «Точно вы читаете повесть 40-х годов с искусственными приемами великосветскости», писал один из них тогда). Классическое искусство Пушкина сохраняло для чутких ценителей, к которым, без сомнения, относился и Лев Николаевич, значение ясного и немеркнущего образца, поэтому нет ничего странного, что писатель опирался на это наследие в своей литературной работе. Но не будем делать поспешных выводов и взглянем на еще один пушкинский набросок из той же серии:

    «** скоро удостоверился в неверности своей жены. Это чрезвычайно его расстроило. Он не знал, на что решиться: притвориться ничего не примечающим казалось ему глупым; смеяться над несчастием столь обыкновенным - презрительным; сердиться не на шутку - слишком шумным; жаловаться с видом глубоко оскорбленного чувства - слишком смешным. К счастью, жена его явилась ему на помощь.

    Полюбив Володского, она почувствовала отвращение от своего мужа, сродное одним женщинам и понятное только им. Однажды вошла она к нему в кабинет, заперла за собой дверь и объявила, что она любит Володского, что не хочет обманывать мужа и втайне его бесчестить - и что она решилась развестись. ** был встревожен таким чистосердечием и стремительностию. Она не дала ему времени опомниться, в тот же день переехала с Английской набережной в Коломну и в короткой записочке уведомила обо всем Володского, [не] ожидавшего ничего тому подобного…

    Он был в отчаянии. Никогда не думал он связать себя такими узами. Он не любил скуки, боялся всяких обязанностей, и выше всего ценил свою себялюбивую независимость. Но все было кончено. Зинаида оставалась на его руках. Он притворился благодарным и приготовился на хлопоты любовной связи, как на занятие должностное или как на скучную обязанность поверять ежемесячные счеты своего дворецкого…»

    Достаточно подставить здесь вместо «**» Алексея Александровича Каренина, вместо Зинаиды - Анну, а вместо Володского - Вронского (кстати, последняя фамилия встречается и у Пушкина, в тех же набросках), как весь этот отрывок превратится в точный конспект будущего толстовского романа. Здесь намечены не только сюжетные линии, но и характеры, важнейшие сцены, кульминация и только что не развязка «Анны Карениной». Но странность здесь заключается в том, что Толстой не видел этого наброска; он не был опубликован в том V томе «Сочинений Пушкина», изданных Анненковым (см. «Павел Анненков как зеркало русской культуры»), который так удачно попался в руки Льву Николаевичу в марте 1873 года. Остается предположить, что если бы Пушкин прожил еще какое-то время, то он, развив этот замысел, превратил бы его в свою «Анну Каренину», весьма похожую на толстовскую. Не очень ясно, правда, чем бы тогда занимался сам «великий писатель земли русской»; с этой точки зрения, как ни кощунственно это звучит, не что иное, как пуля Дантеса породила великую русскую литературу, которая иначе была бы обречена вечно пребывать в тени создавшего ее колосса, как немецкая, английская или итальянская. Может быть, в этом и заключается смысл таинственного евангельского эпиграфа, предпосланного Достоевским своему последнему предсмертному роману: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».
 
« Пред.   След. »



Популярное
Рекомендуем посетить проект Peterburg. В частности, раздел литературный Петербург.
Два путешествия
В «Бесах» Достоевского между двумя героями, известным писателем и конспиративным политическим деятелем, происходит любопытный обмен репликами...
Подробнее...
Пелевин и пустота
В одном из номеров модного дамского журнала я встретил цитату из Владимира Соловьева, которая на удивление точно воссоздает мир Виктора Пелевина...
Подробнее...
Самоубийство в рассрочку
Культуролог М. Л. Гаспаров в своих увлекательных «Записях и выписках» мимоходом замечает: «Самоубийство в рассрочку встречается чаще, чем кажется...»
Подробнее...