Точка зрения Пушкина на Петра и его дело, на историческую судьбу России в корне отличалась от взглядов Мицкевича. Гордиев узел российской государственности, по которому сплеча рубанул Мицкевич, был завязан намного более сложно и противоречиво, чем это представлялось польскому поэту. Пушкин не закрывал глаза на жестокость деспотических действий русского правительства, тяжким бременем ложившихся на народы Российской Империи; но он считал эти действия исторически оправданными и не ставил под сомнение их цивилизаторское значение. Как я уже говорил, в тридцатых годах Пушкин начинает мыслить исторически, стремится охватить всю картину в целом, не ограничиваясь уже одним только традиционным романтическим взглядом, предписывающим противостояние поэта и власти.
Пушкин отверг концепцию Мицкевича, но противопоставил ей он не свод теоретических возражений, а цельное поэтическое произведение. Глубокое государственное мышление зрелого Пушкина отмечали многие современники; сам Мицкевич писал об этом: «слушая его рассуждения об иностранной или внутренней политике его страны, можно было принять его за человека, поседевшего в трудах на общественном поприще и ежедневно читающего отчеты всех парламентов». Но в ту плодотворную эпоху даже теоретические разногласия порождали произведения искусства; на этот раз, впрочем, они вызвали к жизни не просто поэтическое творение, но высшее, вершинное достижение русской поэзии и русской культуры в целом.
«Медный Всадник», писавшийся Пушкиным в Болдине с большим напряжением сил, стал самым значительным и самым совершенным его произведением. Творчество Пушкина по праву занимает центральное, основополагающее место в русской культуре; но права эти дает ему создание не всеобъемлющего «Евгения Онегина» или грациозного «Домика в Коломне», а прежде всего поэмы «Медный Всадник». Никогда еще до этого русская поэзия не поднималась на такую высоту. Художественное совершенство «Медного Всадника» не имеет себе равных в русской культуре, да и в европейской совсем немного найдется образцов, выдерживающих сравнение с этой поздней пушкинской поэмой. «Медный Всадник» – это итоговое произведение Пушкина, обобщающее его размышления об исторической судьбе России; но в тексте поэмы нет никаких рассуждений и утверждений, там нет ничего отвлеченного, рационального – только образность, простая и прозрачная, но при этом настолько смелая, глубокая и символическая, что от нее временами захватывает дух. Рядом с этой образностью даже «Бородинская годовщина» уже кажется рифмованной публицистикой.
Пушкин, вслед за Мицкевичем, избирает сюжетом своей поэмы петербургское наводнение 1824 года. Этот бунт стихии, сотрясающий город Петра, в глазах обоих поэтов выглядит и как потрясение основ петровской государственности. Но их отношение к этому испытанию различно; в то время как Пушкин выражает уверенность в незыблемости величественного здания петровской Империи, Мицкевич воспринимает наводнение как знамение ее будущей гибели. Как выяснилось столетием позже, польский поэт оказался лучшим пророком, чем русский; дело Петра разрушилось в одночасье, и русская история вернулась на круги своя. Трудно теперь сказать, что было магистральной линией, а что – уродливым уклонением в истории России. В любом случае грандиозный переворот 1917 года не был какой-то нелепой случайностью; это доказывается теми смутными, глухими предчувствиями, которые посещали особо чутких русских еще очень задолго до конца эпохи. Многие русские авторы были просто заворожены темой бунта, мятежа, народного восстания. Принадлежали к ним и Пушкин, и Мицкевич, только оценивали они этот бунт различно. В глазах Мицкевича это – безусловное благо. Через весь его «Отрывок» проходит мотив противостояния народа и власти. Вызов, который бросает всесильному самодержцу один из героев Мицкевича, почти буквально будет повторен потом в «Медном Всаднике»:
На площади лишь пилигрим остался.
Зловещий взор как бы грозил домам.
Он сжал кулак и вдруг расхохотался,
И, повернувшись к царскому дворцу,
Он на груди скрестил безмолвно руки,
И молния скользнула по лицу.
Угрюмый взгляд был полон тайной муки
И ненависти.
У Пушкина:
Кругом подножия кумира
Безумец бедный обошел
И взоры дикие навел
На лик державца полумира.
Стеснилась грудь его. Чело
К решетке хладной прилегло,
Глаза подернулись туманом,
По сердцу пламень пробежал,
Вскипела кровь.
Но бунт пушкинского Евгения ничего не означает и не предвещает; он проходит бесследно, как до этого наводнение, и мрачное величие имперской государственности остается непоколебимым. У Мицкевича же безумные вызовы самодержавной власти – это предвестия ее грядущего крушения. В стихотворении «Олешкевич» другой его герой, петербургский поляк, художник и мистик, спускается на невский лед перед началом наводнения, предсказывает его, измерив через прорубь глубину Невы, и пророчествует о том, как «Господь потрясет основание Вавилона», то есть Российской Империи. Пушкин к своему «Медному Всаднику» сделал следующее многозначительное и скрыто ироническое примечание по этому поводу: «Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший Петербургскому наводнению, в одном из лучших своих стихотворений – Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было – Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок польского поэта». Последнее справедливо: «Медный Всадник» действительно написан почти одними мрачными и трагическими красками. Но в том, что его описание «вернее», Пушкин все-таки ошибся. На лед в тот день в самом деле спуститься было нельзя, и, поправляя Мицкевича в этой ничтожной детали, Пушкин просто пользовался случаем, чтобы подчеркнуть свою правоту в видении судьбы России и русской государственности. Но прав оказался все-таки Мицкевич.
Впрочем, русская история еще не окончена. Как колоссальный маятник, она вечно колебалась между Востоком и Западом. Каждый раз, когда направление движения менялось, мы пытались все начать сначала, с чистого листа, стерев до основания ненавистное и постыдное прошлое. Двумя крайними полюсами этого движения были 1712 год, с его переносом русской столицы в С.-Петербург, и 1918 год, с возвращением ее в Москву. Петербург, как уже говорилось, стал главным символом дела Петра и его западнических устремлений. Неудивительно, что яростная поэтическая полемика Пушкина и Мицкевича связана в первую очередь с образом этого города; это была полемика об исторической судьбе России. Мицкевич делает все, чтобы снизить образ Петербурга и развенчать его. Пушкин, напротив, настаивает на исключительном государственном и культурном значении Северной столицы, появление которой было подготовлено всем ходом русской истории:
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно,
Ногою твердой стать при море.
Сюда по новым им волнам
Все флаги в гости будут к нам,
И запируем на просторе.
«Медный Всадник» можно воспринимать и как самостоятельное произведение; но не менее интересно сопоставить его с «петербургским циклом» Мицкевича. Пушкинская поэма чрезвычайно полемична: чуть ли не каждый ее образ является прямым ответом или возражением на соответствующие образы «Отрывка». Особенно это заметно во Вступлении к «Медному Всаднику». «Отрывок» Мицкевича мог бы показаться саркастической пародией на него, если бы мы не знали, что он был написан раньше. Пушкин не опровергает здесь Мицкевича, он утверждает собственное видение, и делает это со всей мощью своего поэтического гения. Но его текст предельно насыщен близкими и далекими перекличками с Мицкевичем. Это свойственно не только «Медному Всаднику»; когда в стихотворении «Он между нами жил…» Пушкин пишет, что Мицкевич напояет «ядом стихи свои, в угоду черни буйной», то это был ответ на слова польского поэта «теперь я выливаю в мир кубок яда» из послания «Русским друзьям» (в черновиках у Пушкина было еще резче: «он отравляет чистый огнь небес, [меняя, как торгаш] и песни лиры [в собачий лай безумно] обращая»). То же самое было и с «Медным Всадником»; когда в вышеприведенном отрывке Пушкин утверждает одновременно и всемирное значение Петербурга («все флаги в гости будут к нам»), и ключевую роль этого города для России, объединяя оба эти смысла в едином образе «окна в Европу» – то здесь он отвечает на многочисленные замечания Мицкевича о подражательном характере Петербурга, слепо повторяющего, по его мнению, европейские столицы:
Большая часовня с крестом золотым,
Античного стиля портал, а за ним –
Дворец итальянский под кровлею плоской,
А рядом японский, китайский киоски.
Екатерины классический век
Воздвиг и руины в классическом стиле.
На южных развалинах – северный снег.
Решеткой дома, как зверей, оградили,
Дома всех размеров и стилей любых,
Строения всякого вида и рода.
Но где же свое, самобытное, в них,
Где нации гений, где сердце народа?
(«Пригороды столицы»)
Мицкевич очень умело обыгрывает в своем «Отрывке» традиционные ходы русской поэзии, тесно связанной с петербургской мифологией, уже очень богатой и усложненной к тому времени. «Медный Всадник» Пушкина также вбирает в себя множество литературных традиций, и при этом «выворачивает налицо» все образы, пародийно переосмысленные Мицкевичем. Так, знаменитые петербургские решетки, превратившиеся у польского поэта в звериные клетки, под пером Пушкина снова обретают свои изящные очертания, а нагромождение строений «всякого вида и рода» преображается в строгий и стройный город:
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит,
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла.
Характерно, что Мицкевич в «Отрывке» описывает декабрьский день, когда солнце клонится к западу почти сразу же после полудня, в то время как Пушкин в своей поэме говорит о белых ночах. В сущности, они пишут об одном и том же – о своеобразной особенности светового дня в Петербурге, обусловленной северным положением города; но акцент при этом делается совершенно различный. То же самое происходит у Пушкина и со всеми другими образами Мицкевича: он их поворачивает совсем немного, слегка переосмыслив, но при этом общее настроение картины меняется на противоположное. Скажем, невский гранит, два раза, и очень приподнято, упомянутый Пушкиным во Вступлении к поэме, у Мицкевича выглядит так:
Береговой гранит вздымался хмуро,
Как скалы в Альпах.
Главной претензией Мицкевича к России было то, что эта страна так и не стала европейской, несмотря на все ее западные устремления. Странным образом, однако, в Петербурге у него вызвал раздражение даже европейский лоск и космополитический характер города:
Все улицы ведут вас по прямой,
Все мрачны, словно горные теснины
Дома – кирпич и камень, а порой –
Соединенье мрамора и глины.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Языков и письмен столпотворенье
Вам быстро утомляет слух и зренье.
(«Петербург»)
Сравним это с пушкинским:
По оживленным берегам
Громады стройные теснятся
Дворцов и башен; корабли
Толпой со всех концов земли
К богатым пристаням стремятся.
Пушкин опять говорит о том же самом, что и Мицкевич, только чуточку смещает акценты. Вот как описывает русский поэт петербургскую зиму:
Люблю зимы твоей жестокой
Недвижный воздух и мороз,
Бег санок вдоль Невы широкой,
Девичьи лица ярче роз.
В то время как у Мицкевича было:
От стужи здесь не ходят, а бегут.
Охоты нет взглянуть, остановиться,
Зажмурены глаза, бледнеют лица.
Дрожат, стучат зубами, руки трут.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В средине – дамы, мотыльки столицы:
На каждой шаль и плащ из-за границы,
Во всем парижский шик, и щегольски
Мелькают меховые башмачки.
Как снег белы, как рак румяны лица.
Конечно, лицо девушки, раскрасневшейся на морозе, может вызвать в памяти у романтического поэта и розу, и вареного рака – все зависит только от угла зрения. Еще более разительно отличается у Пушкина и Мицкевича описание военного смотра на Марсовом поле:
Люблю воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость,
В их стройно зыблемом строю
Лоскутья сих знамен победных,
Сиянье шапок этих медных,
Насквозь простреленных в бою.
Польский поэт, однако, вынес со смотра несколько другие впечатления:
Смогу ли всех исчислить офицеров,
Всю перебрать ефрейторскую рать
И рядовых героев сосчитать?
И как поймешь, герой ли, не герой ли?
Стоят бок о бок, точно кони в стойле.
(«Смотр войска»)
Поэтическая полемика Пушкина и Мицкевича связана в первую очередь с образом Петербурга, но ее накал было бы трудно объяснить, если бы разногласия двух поэтов касались только судьбы одного города. Но Петербург здесь был только символом; на самом деле спор шел о Петре и его деле. Хлесткая характеристика Мицкевича «царь-кнутодержец» («car knutowladny») крепко запала в память Пушкина; несколькими годами позже в своей «Истории Петра Великого» он писал: «Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего – вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика». В «Медном Всаднике» эти две стороны русской государственности так четко не разграничены; но уже сама структура произведения открывает всю сложность этой проблемы. Вслед за светлым и праздничным «Вступлением» в поэму вторгаются совсем иные, грозные и трагические интонации. Пушкин не жалеет мрачных красок на описание наводнения, и его жизнеутверждающее «Вступление» начинает по контрасту с ними казаться странной шуткой над самим собой и над своими надеждами на непоколебимость Петербурга и России. Но стихия все же отступает, и на передний план в поэме выходит судьба Евгения, мелкого петербургского чиновника, жизнь которого оказалась разрушена наводнением. Его бунт против Петра – это ключевая сцена «Медного Всадника»:
Евгений вздрогнул. Прояснились
В нем страшно мысли. Он узнал
И место, где потоп играл,
Где волны хищные толпились,
Бунтуя злобно вкруг него,
И львов, и площадь, и Того,
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался…
Пушкинский герой угрожает Петру, как грозили императорским дворцам герои Мицкевича:
Он мрачен стал
Пред горделивым истуканом
И, зубы стиснув, пальцы сжав,
Как обуянный силой черной,
«Добро, строитель чудотворный! –
Шепнул он, злобно задрожав, -
Ужо тебе!..»
Формула «строитель чудотворный» здесь буквально повторяет выражение Мицкевича «co te zrobil cuda» («Памятник Петру Великому»). Поразительно, что оба поэта, при всем различии их исторических концепций, почти одинаково относятся к своим мелким, «ничтожным» героям, взбунтовавшимся против всесильной государственной власти. Для Мицкевича даже глухое и затаенное сопротивление тирании – это великий подвиг; но и Пушкин, который в эту пору любой мятеж воспринимает как безумную, изначально обреченную попытку противостоять ходу истории, при этом к самому решившемуся на бунт относится с явным сочувствием. У Мицкевича в этом конфликте личное торжествует над государственным, у Пушкина – государственное над личным; но, несмотря на это, у русского поэта несравненно громче и пронзительнее звучит мотив сострадания к участи героя, раздавленного безжалостными жерновами истории. Пушкин не пытается сам разрешить это очевидное противоречие; для него оказалось достаточно того, что оно было заявлено в его произведении, и заявлено с ошеломляющей выразительной силой.
В «Медном Всаднике» Пушкин приводит к итоговому воплощению обе линии своих общественных и исторических наблюдений и размышлений. Первая из них, бунтарская и свободолюбивая, несколько приглушается после того, как Пушкин в 1825 году осознал «необъятную силу правительства, основанную на силе вещей»; тогда же, после подавления восстания декабристов, в его сознании зарождается и другая линия, историческая и государственная. Пристальный интерес к «русскому бунту» у позднего Пушкина каким-то образом совмещается с его твердым убеждением в ключевой, ни с чем не сопоставимой роли сильной государственности в России. Поэт как будто заворожен мрачным величием грандиозного здания Российской Империи, заложенного Петром и воочию воплотившегося для Пушкина в Петербурге. Со всей силой своего поэтического гения Пушкин выражает в «Медном Всаднике» надежду на незыблемость Петербурга – столицы новой, петровской России:
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия.
Да усмирится же с тобой
И побежденная стихия;
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!
Действия этого страстного заклинания, произнесенного величайшим русским гением, хватило меньше чем на сто лет. Мицкевич, как я уже говорил, вернее предсказал будущее России; но в одном он все-таки ошибся, говоря, что дело Петра разрушится, когда «блеснет солнце свободы и западный ветер согреет эту страну». Когда рушилось дело Петра, в России дул ледяной восточный ветер и бушевали азиатские метели. Бунт пушкинского Евгения на Сенатской площади, так напоминающий восстание декабристов, был усмирен в одно мгновение; но дело декабристов не умерло, оно возродилось позже, и русская история снова повторилась. Евгений, угрожающий Петру – потомок старинного дворянского рода, процветавшего в московский период и пришедшего в упадок вследствие петровских преобразований. В программах декабристов на видном месте значилось возвращение столицы в Москву (иногда даже еще дальше – в Нижний Новгород) и отказ от большинства западнических нововведений Петра Великого. В 1918 году большевики, пришедшие к власти в Петрограде, осуществили эти планы, добавив к ним еще и многое другое. Россия вечно металась между Востоком и Западом, не в силах окончательно остановиться ни на одном, ни на другом.
|