Пушкин не забывал о Мицкевиче до самой смерти (как пишет Вацлав Ледницкий, который на все смотрел со своей колокольни, «Пушкин чувствовал свою вину, но остался верен великому польскому другу» – «being faithful to his great Polish friend»). Через год после написания «Медного Всадника» поэт снова возвращается к стихотворению «Он между нами жил…», правит его, хотя и не доводит до полной отделки. Интересно, что до Мицкевича дошло это посвященное ему стихотворение. После подавления варшавского восстания польский поэт обосновался в Париже, выступив там в качестве главного идеолога и публициста эмиграции. В конце 1830-х годов, уже после смерти Пушкина, Мицкевич получил приглашение занять в College de France открытую там кафедру славянских литератур. Предметом лекций Мицкевича была культура всех славянских народов, но поэт предпочел сосредоточиться главным образом на литературной истории России и Польши. Эти парижские лекции Мицкевича имели шумный успех и привлекли огромнейшее количество публики. Поэт и с профессорской кафедры говорил с пылким вдохновением, поражая своих слушателей почти энциклопедической литературной образованностью, широтой взгляда, яркостью образов, а главное – нравственной высотой своего подхода. Поэт-изгнанник ни в чем не упрекал и не обвинял Россию; наоборот, он подчеркивал первостепенное значение ее культуры для всего славянства. Немного увлекаясь, Мицкевич даже утверждает, что все славяне всегда говорили на одном и том же языке. У него появляются и вполне славянофильские мысли о спасительном значении для Западной Европы борьбы Руси с татарами, которую он сравнивает с победой Собеского над турками под Веной. Французы и русские весьма одобрительно отзывались о беспристрастии Мицкевича, называя его «ходячей святыней, полной пламенной и чистой любви к ближнему». Польским эмигрантам, однако, лекции уже не так пришлись по вкусу; они бурно протестовали и даже подозревали Мицкевича в измене. Лишь немногие из них нашли в себе силы все-таки согласиться с Мицкевичем, признав, что «справедливость надо воздавать даже врагам».
Вообще говоря, близкое знакомство с Западом почти во всех случаях заканчивалось для русских путешественников сильнейшим разочарованием. Даже самые убежденные и последовательные западники, как Герцен и Белинский, посетив Европу, обнаруживали, к большому своему удивлению, что эта их земля обетованная вблизи производит совсем не то впечатление, что издали, из России. Что касается Герцена, то, как сказано в одной его биографии, этот мыслитель, покинув Россию, «с поразительной последовательностью отказался от увлечений Западом; его тонкий и проницательный ум быстро постиг несовершенства и недостатки форм западной жизни, к которым первоначально влекло Герцена из его непрекрасного далека русской действительности». Еще более удивительная история произошла с Белинским, идейным вождем русского западничества и непримиримым врагом всякого славянофильства: кратковременная поездка в Европу на лечение произвела просто волшебную перемену в его взглядах. По свидетельству П. В. Анненкова, лучшего биографа великого критика, во время этой поездки «насколько становился Белинский снисходительнее к русскому миру, настолько строже и взыскательнее относился к заграничному. С ним случилось то, что потом не раз повторялось со многими из наших самых рьяных западников, когда они делались туристами: они чувствовали себя как бы обманутыми Европой, смотрели на нее с упреком, как будто она не сдержала тех обещаний, какие надавала им». Белинский писал домой из-за границы такие унылые и безнадежные письма, что перепугал своих русских друзей и единомышленников, которые всерьез начали опасаться возможности перехода его в чужой лагерь, к славянофилам. И позже многие западнически настроенные русские мыслители привозили из своих европейских путешествий одни огорчения. Владимир Соловьев, беспощадный обличитель поздних эпигонов славянофильства, пишет из Европы: «видел Альпы, видел Ломбардию, впрочем, до сих пор ничего поразительного не нашел. Русская деревня нравится мне больше итальянской». «Больше уж путешествовать не буду, ни на восточные кладбища, ни в западный нужник не поеду». Уже в начале XX века Андрей Белый, совершив поездку по Средиземноморью, сообщал из Иерусалима: «Возвращаюсь в десять раз более русским; пятимесячное отношение с европейцами, этими ходячими палачами жизни, обозлило меня очень: мы, слава Богу, русские – не Европа; надо свое неевропейство высоко держать, как знамя». С другой стороны, Тютчев, полжизни проживший в Мюнхене, или Гоголь, обосновавшийся в Риме, никогда не поддавались соблазну западничества. О Тютчеве и его славянофильстве речь пойдет ниже; что же касается Гоголя, то он называет Европу «страшное царство слов вместо дел», замечает о своем итальянском герое «я принадлежу к живущей и современной нации, а он – к отжившей», и, по свидетельству мемуариста, в поздние годы может произнести «пламенным словом» целую речь о России и Европе, доказывая, что «русский мир составляет отдельную сферу, имеющую свои законы, о которых в Европе не имеют понятия». То же было и с Достоевским, подолгу жившем на Западе и написавшем там свои лучшие романы. Знаменитый пассаж из «Братьев Карамазовых» немного проясняет психологическую основу этого странного двойственного отношения к западной цивилизации: «Я хочу в Европу съездить», говорит Иван Карамазов, выражая в данном случае мысли автора, «и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, – в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не более».
Впрочем, это русское пренебрежение Европой всегда можно расценивать и как некую психологическую компенсацию за собственную дикость и отсталость. Однако реакция на Запад Мицкевича, европейца, поляка и католика, ранее презрительно третировавшего Россию за ее азиатское варварство, выглядит уже несколько странно. Со временем его взгляды становились все более и более антизападническими. «Славянской душе привили холодную, равнодушную, рассудочную культуру», говорит он о европейском просвещении, и эта фраза сделала бы честь любому московскому идеологу славянофильства – если бы они могли выражать свои мысли так ярко и образно. Мицкевич даже пытается стать plus royaliste que le roi и доказать, что Россия, в отличие от Польши, отреклась при Петре от своей славянской сущности, проникшись европейским «материалистическим духом». В допетровской России, по мнению Мицкевича, еще происходит борьба между «европейскими идеями» и «остатками славянских чувств»; но Петр I беспощадно уничтожил там все славянское и подчинил Россию западным порядкам, основанным на национальном эгоизме и направленным против «нравственного достоинства народов». Мицкевич замечает при этом, что «знаменитые иностранцы», развозившие доктрины XVIII века по разным дворам, не встречали большого сочувствия в Польше, но зато находили самый радушный прием при русском дворе. Вместе с тем он вынужден признать, что после петровских реформ русская культура развивалась несравненно успешнее, нежели польская.
Как видим, убеждения Мицкевича теперь не то чтобы очень изменились, но как-то так развились и расширились, что стали включать в себя и точку зрения Пушкина, и взгляды московских славянофилов. Как прежде в отношении России, Мицкевич очень метко нащупал ахиллесову пяту и западной культуры – ее рационализм, сухость, рассудочность. Он справедливо считал, что эта особенность достигла высшей точки своего развития в «эпоху Разума», породив философию Просвещения, которую Россия в XVIII веке действительно впитала жадно, как сухая губка. К этой философии, как и к пронизанной ею французской цивилизации, Мицкевич относился резко отрицательно, противопоставляя ей более цельную, глубокую и творческую славянскую культуру. «Дух XVIII века, казалось, выполнял роль искусителя по отношению к славянским народам: он соблазнял их всеми чарами новизны, цивилизации, богатства, свободы». «История влияния XVIII века и вызванного им сопротивления, из которого родится постепенно национальная литература, есть история тяжелого национального недуга». Вместе с тем, признав чуждость и враждебность западной культуры для славянства, Мицкевич призывает и преодолеть славянскую разобщенность, порожденную чуждым влиянием Европы. Через все его лекции лейтмотивом проходит идея тесного культурного родства славянских народов, особенно русского и польского.
В начале 1840-х годов в Париже на Мицкевича как будто подействовала поэтическая мольба Пушкина 1834 года: «Боже! освяти в нем сердце правдою твоей и миром…». Но Мицкевич не знал этих пушкинских стихов до февраля 1842 года, когда чья-то рука положила ему на кафедру листок с их списком, озаглавленным «Голос с того света». Это была инициатива одного из русских слушателей и почитателей Мицкевича, А. И. Тургенева. Он в то время странствовал по Европе, пополняя свое образование знакомствами с «дорогими европейским покойниками», как позже Иван Карамазов: посещал Гете в Веймаре, Вальтера Скотта в Абботсфорде, дружил с Шатобрианом, Ламартином, Гейне, Мюссе. После сообщения пушкинского стихотворения Мицкевичу Тургенев с удовлетворением отметил явственную перемену в тоне его лекций, приписав ее магическому воздействию пушкинского стихотворения: «он как будто услышал Поэта, и мир опять в его душе», пишет он Вяземскому. «Мицкевич переродился или возродился: беспристрастие к Польше и России неимоверное», сообщает Тургенев другому своему корреспонденту. Обновленные лекции Мицкевича вызвали у него такой восторг, что он стал переправлять своим знакомым сперва краткое их изложение, а затем и литографированные стенограммы полного текста. По всей видимости, именно он послал один их экземпляр и Тютчеву в Мюнхен.
Тютчева глубоко взволновало чтение лекций Мицкевича. Он обнаружил в них очень близкие ему мысли о славянском единении и противостоянии Западу. Неожиданная перемена во взглядах Мицкевича так поразила Тютчева, что он написал по этому поводу стихотворение, озаглавленное «Epitre a l'apotre» («Послание к апостолу»), которое и отправил в Париж, написав на конверте просто «Г-ну Мицкевичу, профессору в Сорбонне». Это послание Тютчева, включенное здесь в Антологию, начиналось так:
Небесный Царь благослови
Твои благие начинанья –
Муж несомненного призванья,
Муж примиряющей любви…
Недаром ветхие одежды
Ты бодро с плеч своих совлек.
Бог победил – прозрели вежды.
Ты был Поэт – ты стал Пророк…
Говоря о «ветхих одеждах», Тютчев имел в виду религиозное обращение Мицкевича, который, будучи евреем по происхождению, исповедовал христианство. Далее в стихотворении он развивает свои излюбленные идеи о скорой и благой перемене в судьбах славянства, ныне разобщенного Западом, и снова обращается к Мицкевичу:
Ты ж, сверхъестественно умевший
В себе вражду уврачевать, –
Да над душою просветлевшей
Почиет Божья благодать!..
На парижской почте исправили ошибку Тютчева (польский поэт, как мы знаем, читал лекции в College de France, а не в Сорбонне), и доставили письмо Мицкевичу. Нам ничего не известно о том, как он отреагировал на это послание, дошедшее до него через восемь месяцев после пушкинского. По-видимому, Мицкевич так и не ответил Тютчеву, хотя хранил его стихи, как и пушкинские, до конца своей жизни.
|