Северные Огни
Литературный проект Тараса Бурмистрова

  ГЛАВНАЯ СТРАНИЦА СОДЕРЖАНИЕ САЙТА ПОСЛЕДНИЕ ОБНОВЛЕНИЯ

«Записки из Поднебесной» (путевые заметки)
«Россия и Запад» (антология русской поэзии)
«Вечерняя земля» (цикл рассказов)
«Соответствия» (коллекция эссе)
«Путешествие по городу» (повесть)
«Полемика и переписка»
Стихотворения
В продаже на Amazon.com:






Польша и Россия. Глава 14.

    Можно представить себе, какое впечатление произвела столица на молодого провинциала, видевшего до этого одни только захолустные литовские городки. После крошечного Новогрудка, затерянного где-то в глубине Минской губернии, Мицкевичу и Вильно казался шумным и кипучим городом. Позднее Мицкевич, не без влияния своих московских друзей, скептически отзывался о Петербурге, как о городе, оторвавшемся от национальных корней и насильственно переломившем весь ход русской истории. Непревзойденная петербургская архитектура казалась ему слепым и бездумным подражанием западным столицам. Но это было уже много позже, а поначалу, впервые оказавшись на величественных площадях и набережных Петербурга, Мицкевич испытал потрясение, в одночасье перевернувшее его представления о России, как о варварской и глухой окраине цивилизованного мира.

    Поэт прибыл в столицу Российской Империи 9 ноября, на другой день после знаменитого наводнения, оказавшегося самым мощным и опустошительным за всю историю Петербурга. Это стихийное бедствие не могло не приобрести в сознании Мицкевича некого символического характера; оно неизбежно воспринималось им как мифологическое возмездие за вопиющую несправедливость, на которой, по его мнению, покоилось все грандиозное здание великой Империи. Он описал это наводнение в своем стихотворении «Олешкевич», вошедшем в тот же самый «Отрывок» III части «Дзядов». Это же драматическое событие составило сюжетную основу и пушкинского «Медного Всадника».

    Мифологическое возмездие доставило оскорбленному Мицкевичу некоторую желчную радость, но более приземленные способы борьбы с самодержавием его тоже интересовали. В первые же дни своего пребывания в Петербурге поэт сошелся и подружился с Рылеевым и Бестужевым. Он, однако, не вступил ни в какое тайное общество и не стал участвовать в деятельности будущих декабристов, хотя и был принят в их кругу как свой. Еще более восторженно встретили Мицкевича петербургские поляки. Они, впрочем, меньше его интересовали; это были богатые шляхтичи, привольно и беззаботно устроившиеся в русской столице и не имевшие особых культурных или политических запросов. С декабристами он сблизился больше, тем более что и Рылеев, и Бестужев владели польским языком и увлекались польской поэзией, а восстановление независимости Польши было одним из главных пунктов их политической программы.

    Судьба Мицкевича зависела теперь от министра просвещения Шишкова, который, однако, принял поэта и его товарищей по несчастью вполне благожелательно и позволил им выбрать место будущей службы. Воспользовавшись случаем, бывшие филоматы выразили желание поселиться в Одессе и преподавать там в Ришельевском лицее. Новая жизнь показалась Мицкевичу более приятной и привлекательной, чем он ожидал, отправляясь в ссылку; он все меньше казался себе арестантом, понемногу превращаясь в любознательного туриста. Он был так захвачен новыми впечатлениями, что после приезда в Петербург даже не написал ни одного письма своим виленским друзьям; впервые он дал знать им о себе уже из Киева, направляясь в Одессу: «я здоров», сообщал Мицкевич, «еду с севера на другой конец Европы в прекрасном настроении». На юге Мицкевич завязывает многочисленные светские знакомства, посещает салоны знаменитых дам, страстно влюбляется в Каролину Собаньскую, совершает с ней длительную поездку по Крыму, пишет лирические стихи. Окунувшись с головой в эту веселую, бездумную, рассеянную жизнь, он почти уже не вспоминает о своем недавнем унылом существовании в ковенской глуши. Впрочем, как пишут советские биографы польского поэта, «шумная одесская жизнь не отвлекала Мицкевича от его патриотических и революционных устремлений»; но эти устремления только придавали ему некий законченный светский лоск в тогдашнем русском обществе, помешанном на свободолюбивых мотивах.

    Вернувшись из Крыма в Одессу, Мицкевич узнает, что московский генерал-губернатор кн. Голицын изъявил согласие определить его в свою канцелярию. Он прибывает в Москву за два дня до выступления декабристов на Сенатской площади. После разгрома восстания петербургская и московская общественная жизнь была мрачна, и Мицкевич долго не мог освоиться с жизнью в старой русской столице. Но постепенно его московская жизнь вошла в спокойную колею. Никаких обязанностей по службе нести ему не приходилось; «вот уже девять месяцев», писал тогда Мицкевич, «как я живу в столице Москве в качестве чиновника канцелярии господина генерал-губернатора; сей благородный муж дозволил мне спокойно готовиться к службе, пока я обучусь языку и исправлю почерк». Тем временем Вяземский ввел Мицкевича в салон княгини Зинаиды Волконской, который посещали Баратынский, Чаадаев, Веневитинов, а позднее и Пушкин. Мицкевич на удивление быстро сблизился со многими известными русскими литераторами. На него было обращено всеобщее внимание; уже то, что он был изгнанником, преследуемым властями, давало ему совершенно особое положение в русском обществе; но в данном случае этот изгнанник был еще и поэтом. Все это скоро сообщило ему огромную популярность, но, несмотря на нее, он держался скромно и сдержанно, и вскоре снискал всеобщее расположение не только как жертва царского гнета, но и просто как приятный и остроумный собеседник. «Все в Мицкевиче возбуждало и привлекало сочувствие к нему», писал позднее Вяземский. «Он был очень умен, благовоспитан, одушевлен в разговорах, обхождения утонченно- вежливого. Держался он просто, то есть благородно и благоразумно, не корчил из себя политической жертвы; не было в нем и признаков ни заносчивости, ни обрядной уничижительности, которые встречаются (и часто в совокупности) у некоторых поляков. При оттенке меланхолического выражения в лице, он был веселого склада, остроумен, скор на меткие и удачные слова. Говорил он по- французски не только свободно, но изящно и с примесью иноплеменной поэтической оригинальности, которая оживляла и ярко расцвечивала речь его. По-русски говорил он тоже хорошо, а потому мог он скоро сблизиться с разными слоями общества. Он был везде у места: и в кабинете ученого и писателя, и в салоне умной женщины, и за веселым приятельским обедом». Мицкевич и сам чувствовал себя вполне комфортно в русской среде. Он писал в это время: «если бы я вернулся в нашу Литву, то, быть может, как спущенная пружина, снова повесил бы нос и, ежели бы никто не досаждал со стороны, выдумал бы себе какое-нибудь горе, грустил бы и грыз себя. Я стал весел у отцов базилианов, и чуть ли не благоразумен в Москве».

    Так протекала московская жизнь Мицкевича в 1826 году. В сентябре того же года переменилась судьба еще одного политического ссыльного, попавшего в опалу при покойном императоре Александре. Однажды вечером в село Михайловское, где находился в ссылке Пушкин, прискакал офицер и объявил ему высочайшее повеление немедленно ехать с ним в Москву. Пушкин успел только взять с собой деньги, накинуть шинель, и через полчаса его уже не было в Михайловском.

    Поездка Пушкина была короче, чем путешествие Мицкевича двухгодичной давности, но вызвала у него, по-видимому, довольно сходные ощущения – несмотря на то, что Мицкевич отправлялся в ссылку, а у Пушкина она заканчивалась. Пушкин тоже был охвачен сильной тревогой за свое будущее, и ничуть не с меньшими основаниями: за два месяца до его приезда в Москву был приведен в исполнение приговор над декабристами, пятеро из которых были повешены, а остальные сосланы в Сибирь. Тем не менее и у Пушкина этот поворот судьбы оказался для него благоприятным. Прибыв в Москву, Пушкин прямо с дороги отправился в Кремль к Николаю I, и между ними произошел долгий разговор. Результатом этого разговора явилось то, что Пушкин получил не только полную свободу передвижения, но и широкие возможности для публикации своих произведений.

    Пушкин был восторженно встречен Москвой в 1826 году. Это был звездный час поэта; он находился тогда на вершине своей славы. Именно в то время его стали считать первым поэтом России и перенесли на него те возвышенные либеральные упования, которых не оправдали декабристы, потерпев поражение на Сенатской площади. Но и популярность Мицкевича немногим уступала пушкинской. Их сближало тогда очень многое: принадлежность к одному поколению, общая судьба изгнанника и ссыльного, гонимого властями, наконец, поэтическое творчество. Живя в одном городе, они не могли не встретиться – и встретились.

    Знакомство поэтов произошло вскоре после появления Пушкина в Москве. Одна из первых их встреч состоялась на обеде у Хомякова, на котором присутствовало много литературных знаменитостей, в том числе Баратынский и братья Киреевские. Пушкин и Мицкевич подружились очень быстро; около восьми месяцев провел тогда Пушкин в Москве, и все это время поэты были почти неразлучны. Потом Пушкин уехал в Петербург, и снова они встретились лишь после полугодового перерыва, когда Мицкевич отправился туда же – печатать свою новую поэму «Конрад Валленрод» и добиваться позволения издавать в Москве польский журнал. В Петербурге польскому поэту был оказан не менее восторженный прием, чем русскому в Москве. Он знакомится там с Жуковским, Дельвигом, Крыловым, Грибоедовым. Всеобщее восхищение вызвал приезд Мицкевича и среди поляков, живущих в Петербурге. Эта атмосфера всеобщего сочувственного внимания побудила Мицкевича принять твердое решение покинуть Москву и переселиться на постоянное жительство в столицу.

    В Петербурге Мицкевич выпустил двухтомное собрание своих сочинений, подытожившее его поэтическое творчество. Вообще годы его пребывания в России стали для него временем небывалого творческого взлета. Уже первая его книжечка, вышедшая в Москве под названием «Крымские сонеты», вызвала огромный читательский интерес – даже несмотря на то, что большинство русских почитателей Мицкевича совсем не владело польским языком и было вынуждено знакомиться с ней с помощью своих друзей-поляков, которые, как могли, переводили вслух строчку за строчкой. Эти трудности, однако, нисколько не помешали популярности Мицкевича, для которой, впрочем, вполне достаточно уже было и одних только слухов о его опальном положении. Умеренный авторитарный режим (то, что Вацлав Ледницкий в своей монографии о Пушкине называет «le despotisme eclare»), открыто ограничивающий основные гражданские права – это идеальная среда для расцвета культуры, которая мгновенно сникает и увядает, как только в обществе воцаряется демократия. Мицкевич чувствовал это всеобщее читательское внимание, и не придавал особого значения тому, чем именно оно вызвано: жгучим интересом общества к любому проявлению инакомыслия или же художественными достоинствами его поэтических произведений. Именно это пристальное внимание и привело к тому, что ему удалось тогда снова пробудить свои поэтические способности, казалось, уже совсем угасшие, и подняться в литературном творчестве на новую, недостижимую ранее высоту.

    Расцвел не только поэтический дар Мицкевича, но и его феноменальная способность к устной стихотворной импровизации (что, вообще, говоря, далеко не одно и то же). В Петербурге, где было много поляков, Мицкевич мог выступать перед ними и на родном языке, не прибегая к помощи прозаического французского переложения, как это было в Москве. Но и перед своими русскими друзьями он часто импровизировал на французском. Пушкин передал в «Египетских ночах» свое изумление перед этим редким даром поэтической импровизации. «Удивительно», говорит в этой повести герой, изображающий самого Пушкина. «Как! Чужая мысль чуть коснулась вашего слуха и уже стала вашею собственностию, как будто вы с нею носились, лелеяли, развивали ее беспрестанно?». «Всякий талант неизъясним», отвечает ему заезжий импровизатор. В апреле 1828 года Мицкевич однажды импровизирует у Пушкина; при этом присутствуют Вяземский, Жуковский, Крылов и Хомяков. Эта импровизация произвела настолько глубокое впечатление на слушателей, что Вяземский и через полсотни лет ее хорошо помнил. Мицкевич «выступил с лицом, озаренным пламенем вдохновения», пишет Вяземский в своих воспоминаниях, «было в нем что-то тревожное и прорицательное. Слушатели в благоговейном молчании были также поэтически настроены. Чуждый ему язык, проза более отрезвляющая, нежели упояющая мысль и воображение, не могли ни подавить, ни остудить порыва его». «Жуковский и Пушкин, глубоко потрясенные этим огнедышащим извержением поэзии, были в восторге». По-видимому, именно впечатления от этого вечера отразились потом в стихотворении Пушкина «Он между нами жил…», в строках: «он говорил о временах грядущих, когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся». Но на родном языке Мицкевичу, конечно, было импровизировать несравненно легче. В его петербургский период он достиг в этом деле поразительной изощренности и как-то на одном праздничном вечере сымпровизировал целую трагедию в пяти актах, состоявшую из двух тысяч стихотворных строк. Эту пьесу увлекавшиеся современники сравнивали с трагедиями Шекспира.

    Восторги русской публики не просто благотворно подействовали на музу Мицкевича; они, можно сказать, создали и сформировали его поэтический гений. Это всегда признавали и польские историки культуры, даже те, что были так скептически настроены по отношению к России, как В. Ледницкий. Профессор Т. Бой-Желенский писал в 1930 году: «Ссылка в Россию была изгнанием, но и освобождением – можно сказать, самым счастливым событием в жизни Мицкевича, и он сам так же смотрел на это». «Пребывание в России сыграло в духовной жизни Мицкевича колоссальную роль». «Россия поразила его не государственным могуществом, но высокой культурой». «Здесь он был принят, как равный, в среду великих, венчаемый, чествуемый. Не думаю, чтобы так приняли Мицкевича, если бы он из Ковно приехал в Варшаву».

    Варшава действительно очень холодно реагировала на поэтические достижения Мицкевича. На появление его «Крымских сонетов» там почти никто не отозвался, а поэма «Конрад Валленрод», имевшая еще более шумный успех в России, чем «Сонеты», вызвала ожесточенную травлю Мицкевича в польской печати. «Большая туча, да малый дождь», говорили маститые варшавские критики о поэме. Мицкевич, надо сказать, крайне болезненно переживал нападки польской критики. Издавая в Петербурге двухтомное собрание своих сочинений, он предпослал ему вступительную статью «О критиках и рецензентах варшавских», которая так раздразнила всех гусей в польской столице, что Мицкевич, надо полагать, не раз пожалел о своем опрометчивом решении ввязаться в печатную полемику (в Варшаве тогда писали, что это предисловие написано «в необычайном пароксизме романтического безумия»). Мицкевича так огорчало все это непонимание, что жалостливый Баратынский, уже прошедший неплохую школу взаимоотношений с литературными критиками, написал ему в утешение стихотворение, начинавшееся строками:

    Не бойся едких осуждений,

    Но упоительных похвал:

    Не раз в чаду их мощный гений

    Сном расслабленья засыпал.

    В самом деле, в российских столичных центрах это огорчение выглядело странно: Польша воспринималась там как дальняя окраина Империи, не игравшая особой роли в общероссийской культурной действительности. Мицкевич и сам чувствовал, что кипучую литературную жизнь в России трудно сопоставить с тем, что он назвал «журнальной мертвечиной, царящей в Варшаве». «Быть может, в других науках у нас есть хорошие работники, но в литературе Польша на полвека отстала даже от России», говорил тогда польский поэт.

    Но он не собирался оставаться в России навсегда. Издания его произведений быстро расходились, и у него появилось достаточно денег, чтобы отправиться за границу. Русские друзья исходатайствовали ему заграничный паспорт и разрешение на отъезд. Однажды в мае 1829 года до Мицкевича дошли слухи о возможных неприятностях, связанных с Третьим отделением. Ночью он наскоро собрал свои вещи, и ни с кем не попрощавшись, выехал в Кронштадт. Там поэт сел на первый же корабль, отходивший на Запад, и навсегда покинул Россию.

    После этого какое-то время Мицкевич странствовал по Европе. Он ведет себя как обычный русский европеец, вырвавшийся на Запад: знакомится со знаменитыми картинными галереями, встречается в Берлине с Мендельсоном, посещает Гете в Веймаре, присутствует на лекциях Гегеля. Весть о польском восстании 1830 года застала его в Риме. Мицкевич был потрясен до глубины души; вместе с тем он, неожиданно для самого себя, почувствовал мощный прилив поэтического вдохновения. На Западе у него были все условия для работы, но, как говорится в одной старинной биографии польского поэта, «производительность его сильно слабела в великосветском обществе, среди одних наслаждений искусством». Мицкевич ничего не пишет с тех пор, как он покинул Россию, он только томится и непрерывно сетует на одиночество и непонимание. После того, однако, как началось восстание в Варшаве, поэт опять окунулся в привычную ему мученическую атмосферу, и ощутил, как к нему снова, после долгого перерыва, возвращается вдохновение, и возвращается на сей раз с небывалой силой. Мицкевич, как и другой его знаменитый соотечественник, Шопен, страстно, до самозабвения, любил свою родину; но в мученичестве и страданиях этой родины он как будто черпал какое-то особое, острое и утонченное наслаждение. То же самое было и с Шевченко, другим великим представителем своей национальной окраины, не менее важной, вообще говоря, чем Польша, для культуры и государственности Российской Империи. Границы между народами, входившими в эту империю, проходили тогда скорее в умах их представителей, чем на местности. Гоголь, который мог написать С. Т. Аксакову из Рима: «я ваш; Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к моей русской груди» – Гоголь, в отличие от Шевченко, легко отождествлял себя с титульной, имперской нацией Государства Российского, не переставая при этом быть и малороссом; для него вполне естественной казалась официальная точка зрения, что русский народ, управляющий империей, состоит из нескольких славянских народностей: великороссов, белорусов и украинцев. Поэтому у Гоголя и не возникает всей этой сложной проблематики национального мученичества, которая у Мицкевича в конце концов развилась до крайних степеней: польский поэт пришел к убеждению, что историческое призвание Польши состоит в том, чтобы своими страданиями искупить грехи всех остальных народов (на что ему мягко пеняли впоследствии Тютчев и Вл. Соловьев).

    Этот вывод он сделал позже, но психологическая основа такого подхода сформировалась у Мицкевича очень рано. Трудно судить, в какой степени это отражает общие свойства польского национального характера. Вряд ли, конечно, и вся Польша, как величайший ее представитель, испытывала некое странное, мучительное упоение от штурма Варшавы русскими войсками. Пушкин, который хорошо знал характер своего польского друга, писал в начале 1831 года об этом его поразительном влечении к крестной муке и терновому венцу: «из всех поляков меня интересует только Мицкевич»; «боюсь, как бы он не приехал в Варшаву – присутствовать при последних судорогах своего отечества». Отметим здесь мимоходом, что в словоупотреблении Пушкина «судороги», как и «содрогания» – это символическое изображение не только сильного страдания, но и крайней степени наслаждения, в том числе и сексуального. Пушкин много размышлял над амбивалентной природой сладостного и мучительного.

    Так или иначе, но Мицкевич, как и опасался Пушкин, действительно решил принять участие в восстании. До Варшавы он, впрочем, так и не добрался. К середине августа 1831 года, незадолго до штурма Варшавы, он прибыл в Познань, где и оставался около полугода, наблюдая из-за прусской границы агонию своей родины. Восстание, обезглавленное после взятия столицы, тихо догорало. После того, как стало окончательно ясно, что «Польши участь решена», Мицкевич перебрался в Дрезден, где провел три месяца. Он был потрясен до основания кровавой драмой, разыгравшейся на его глазах, и испытывал необычайный подъем творческой энергии. В Дрездене поэт почти не выходил из дому, превратившись, по его собственному выражению, в «пишущую машину» («дрезденскую весну» Мицкевича можно сопоставить в этом отношении только с «болдинской осенью» Пушкина). Плодом этого судорожного прилива вдохновения стала третья часть поэмы «Дзяды» (где описывалась «виленская история» Мицкевича), с прибавлением «Отрывка», обращенного к «русским друзьям». Это было только начало; Мицкевич намеревается теперь описать «всю историю угнетения и мученичества нашей отчизны: виленские эпизоды являются вступлением к петербургским тюрьмам, каторжным работам и сибирской ссылке». Эта благодарная тема, правда, как-то так и не развилась под его пером; впрочем, поэтического порыва Мицкевича хватило еще на целый год, за который он, уже живя в Париже, написал большую эпическую поэму «Пан Тадеуш» – столь же основополагающую для польского национального самосознания, как «Фауст» для немецкого или «Божественная Комедия» для итальянского. После этого его поэтическое творчество совсем иссякло; Мицкевич стихов больше не пишет; он занимается политикой, читает в Париже лекции о славянских литературах, увлекается идеями темного мистика Товянского. Через двадцать лет, во время Крымской войны, поэт снова было воспрянул духом, почувствовав, как оживают в нем старые надежды на возрождение Польши. «Нам предстоит еще и каторга, и Сибирь, и виселицы, и гражданские войны, и вооруженные восстания, где брат будет сражаться против брата…», с оптимизмом говорил он тогда соотечественникам. Стремясь как-то помочь туркам в их борьбе против России, Мицкевич предложил французскому правительству свою помощь в организации ученой миссии на Востоке. Там, в Константинополе, он и умер в ноябре 1855 года, так и не дождавшись никаких перемен в участи своей отчизны.
 
« Пред.   След. »



Популярное
Рекомендуем посетить проект Peterburg. В частности, раздел литературный Петербург.
Два путешествия
В «Бесах» Достоевского между двумя героями, известным писателем и конспиративным политическим деятелем, происходит любопытный обмен репликами...
Подробнее...
Пелевин и пустота
В одном из номеров модного дамского журнала я встретил цитату из Владимира Соловьева, которая на удивление точно воссоздает мир Виктора Пелевина...
Подробнее...
Самоубийство в рассрочку
Культуролог М. Л. Гаспаров в своих увлекательных «Записях и выписках» мимоходом замечает: «Самоубийство в рассрочку встречается чаще, чем кажется...»
Подробнее...