В конце октября 1824 года Мицкевич выехал в Петербург. Как ни странно, он оставлял свою Литву скорее с чувством облегчения. Жизнь в Ковне, унылая и однообразная, уже вконец ему опостылела, и он был рад переменить ее хоть на что-нибудь. Его душа, юная и поэтическая, рвалась к новым горизонтам, и воображение его уже заранее было захвачено тем, что ему предстояло увидеть впервые: грандиозную Российскую Империю с ее непомерными пространствами, и ее блестящую столицу. Он чувствовал, что жизнь его переломилась надвое, и не мог, конечно, не испытывать тревоги за свое будущее. В какой-то мере все эти переживания отобразились в его позднейшем стихотворении, открывшем «Отрывок» III части «Дзядов». Оно называется «Дорога в Россию».
По диким пространствам, по снежной равнине,
Летит мой возок, точно ветер в пустыне.
И взор мой вперился в метельный туман.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ни города нет на пути, ни села.
От стужи природа сама умерла.
И зов твой в пустыне звучит без ответа,
Как будто вчера лишь возникла планета.
Позднее это будет одним из самых пронзительных мотивов русской поэзии, особенно томительно звучащий у Тютчева, которого и влекли, и страшили огромные пространства России:
Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья –
Жизнь отошла – и, покорясь судьбе,
В каком-то забытьи изнеможенья,
Здесь человек лишь снится сам себе.
Как свет дневной, его тускнеют взоры,
Не верит он, хоть видел их вчера,
Что есть края, где радужные горы
В лазурные глядятся озера…
Это именно чувство путешественника, покидающего Европу и приближающегося к России. У Пушкина и Лермонтова, никогда не бывавших за пределами России, нет этого мотива; но он непрерывно возникает в творчестве тех, кто подолгу жил на Западе: у Гоголя, Тютчева, Вяземского. Мицкевич, родившийся и выросший в Литве, стал здесь первооткрывателем. Но он не возвращался в Россию, он отправлялся туда в ссылку, навсегда покидая свою родину:
Чужая, глухая, нагая страна –
Бела, как пустая страница, она.
И Божий ли перст начертает на ней
Рассказ о деяниях добрых людей,
Поведает правду о вере священной,
О жертвах для общего блага, о том,
Что свет и любовь управляют вселенной?
Иль Бога завистник и враг дерзновенный
На этой странице напишет клинком,
Что люди умнеют в цепях да в остроге,
Что плети ведут их по верной дороге?
Беснуется вихрь, и свистит в вышине,
И воет поземкой, безлюдье тревожа.
И не на чем взгляд задержать в белизне.
Вот снежное море подъемлется с ложа,
Взметнулось – и рушится вновь тяжело, –
Огромно, безжизненно, пусто, бело.
«Дорога в Россию» – это, может быть, лучшее стихотворение Мицкевича. В нем переплетается множество глубоких и иррациональных мотивов, крайне важных впоследствии для русской поэзии. «Бесовщина зимней непогоды у Пушкина» и «завывание мирового хаоса в печной трубе у Тютчева» (по характеристике А. Ф. Лосева), имеют ту же природу, что и вздымающееся «снежное море» Мицкевича. Конечно, пути русской и польской поэзии пролегали раздельно, и степень их взаимовлияния не нужно преувеличивать – но тем интереснее для нас узнать, как преломились те же впечатления, что питали творчество наших великих поэтов, в этом чужом и стороннем, хоть и родственном культурном восприятии.
И снова равнина пуста и мертва,
И только местами снега почернели.
То в белой пучине видны острова –
Из снега торчащие сосны да ели.
А вот – что-то странное: кучи стволов,
Свезли их сюда, топором обтесали,
Сложили, как стены, приладили кров,
И стали в них жить, и домами назвали.
Домов этих тысячи в поле пустом,
И все – как по мерке.
Все это могло появиться и у любого из наших поэтов того времени, если бы им, конечно, хватило для этого той свежести взгляда, которой, как чужеземец, был наделен Мицкевич. Но рядом с этими описаниями у него появляются и строки, которые вряд ли оказались бы в русском стихотворении. Владимир Соловьев говорил, что Мицкевич превосходил Пушкина своим глубоким и напряженным мистицизмом. Здесь этот мистицизм приобретает скорее жутковатую окраску. Мицкевич говорит о первых людях, увиденных им в России:
Глядишь на них издали – ярки и чудны,
А в глубь их заглянешь – пусты и безлюдны.
И тело людей этих – грубый кокон,
Хранит несозревшую бабочку он,
Чьи крылья еще не покрылись узором,
Не могут взлететь над цветущим простором.
Когда же свободы заря заблестит, –
Дневная ли бабочка к солнцу взлетит,
В бескрайнюю даль свой полет устремляя,
Иль мрака создание – совка ночная?
Мицкевич до конца жизни не забыл, какое впечатление на него произвели унылые и необозримые русские равнины, впервые им увиденные. Но вскоре это впечатление сменилось другим, еще более ярким. Польский изгнанник приближался к Петербургу. Образ пышной столицы огромной и могущественной империи навсегда запечатлелся в сознании Мицкевича. Он увидел ее впервые в морозный и солнечный день, в отличие от другого юного провинциала, Николая Гоголя, прибывшего в Петербург несколькими годами позже в мрачный декабрьский вечер. Причина этого посещения тоже была различна: Гоголь ехал в столицу устраиваться на государственную службу, не без тайной надежды на блестящую литературную будущность, и Петербург заранее казался ему какой-то Меккой в этом отношении (он даже старательно объехал Москву, совершив при этом крюк на добрых полтысячи верст – «чтобы не испортить впечатления первой торжественной минуты въезда в Петербург»). Тем не менее оба писателя очень схоже описывали свои первые столичные впечатления. «Когда открылась передо мною Нева», писал Гоголь, «когда розовый цвет неба дымился с Выборгской стороны голубым туманом, строения стороны Петербургской оделись почти лиловым цветом, скрывшим их неказистую наружность, когда церкви, у которых туман одноцветным покровом своим скрыл все выпуклости, казались нарисованными или наклеенными на розовой материи, и в этой лилово-голубой мгле блестел один только шпиц Петропавловской колокольни, отражаясь в бесконечном зеркале Невы, – мне казалось, будто я был не в Петербурге». «Весело тому, у кого в конце петербургской улицы рисуются подоблачные горы Кавказа, или озера Швейцарии, или увенчанная анемоном и лавром Италия». Блок не зря много позднее назвал Петербург «всемирным городом»; ни в одной другой мировой столице воображение так легко не уносится в дальние страны и миры. То же самое ощущал и Мицкевич:
Но вот уже город. И в высь небосклона
За ним поднимается город другой,
Подобье висячих садов Вавилона,
Порталов и башен сверкающий строй:
То дым из бесчисленных труб. Он летит,
Он пляшет и вьется, пронизанный светом,
Подобен каррарскому мрамору цветом,
Узором из темных рубинов покрыт.
Верхушки столбов изгибаются в своды,
Рисуются кровли, зубцы, переходы,
Как в городе том, что из марева свит,
Громадою призрачной к небу воспрянув,
В лазурь Средиземного моря глядит
Иль зыблется в зное ливийских туманов
И взор пилигримов усталых влечет,
Всегда недвижим и всегда убегает…
Но цепь загремела. Жандарм у ворот.
Трясет, обыскал, допросил – пропускает.
Не одному Мицкевичу Петербург казался миражом и маревом; призрачность, неуловимость, фантастичность этого города заставляла позднее грезить еще многих петербургских мечтателей и сновидцев, а затем и описывать свои сновидения в стихах и прозе; но, пожалуй, Мицкевич единственный был так грубо пробужден от своих мечтаний.
|