«Двойник» Достоевского, одно из самых загадочных его произведений, начинается с того, что главный герой этой повести, титулярный советник Яков Петрович Голядкин, просыпается после долгого сна и в течение некоторого времени не может понять, очнулся ли он или еще спит, наяву ли «все, что около него совершается», или это лишь «продолжение его беспорядочных сонных грез». Дальнейшие события еще усугубляют это чувство, потому что происходят с г-ном Голядкиным вещи очевидно странные и отчасти даже непостижимые. Цепочка этих происшествий приводит к кульминации – встрече с незнакомцем, поразившей, как гром, скромного героя повести, никогда не ожидавшем ничего подобного.
На петербургских башнях с часами как раз пробило полночь, когда господин Голядкин выбежал на серую, туманную набережную Фонтанки, покинув один крайне негостеприимный для него дом. Ночь была ужасная – мокрая, дождливая, снежливая, чреватая флюсами, насморками, лихорадками и горячками всех возможных родов и сортов. Ветер выл в опустелых улицах, вздымая черную воду Фонтанки и раскачивая фонари на набережной, которые вторили его завываниям тонким, пронзительным скрипом. Где-то далеко раздался пушечный выстрел; близилось наводнение. Тут на пустынной улице показался запоздалый прохожий, шедший навстречу Голядкину. Только хотел наш герой, по своему обыкновению, принять независимый вид, показывающий, что он сам по себе, что он никого не трогает, а дорога для всех широка, как вдруг остановился как вкопанный, как пораженный молнией. Прохожий быстро исчезал в снежной метелице, и скоро совсем скрылся из виду, меж тем как г-н Голядкин все стоял и глядел ему вслед, чувствуя, как мороз продирает у него по спине. Ему показалось… но лучше не вдумываться было в то, что ему показалось. Двинувшись все-таки далее, Голядкин встречает своего незнакомца снова, и тогда уже, разглядев его поближе, чувствует, что ноги его совсем не держат, ослабелые колени подгибаются, и он со стоном опускается на тротуар. Слегка оправившись, он, несмотря ни на что, отправляется к себе домой, и тут видит напугавшего его человека в третий раз. Тот входит в квартиру нашего героя, как будто там живет, и непринужденно располагается на его, Голядкина, постели. Дыхание бедного Голядкина, увидевшего это, прерывается, голова кружится, волосы встают дыбом. Герой узнает своего ночного посетителя: это был «не кто иной, как он сам – сам господин Голядкин, другой господин Голядкин, но совершенно такой же, как он сам – одним словом, что называется, двойник его во всех отношениях».
Дальнейшие отношения злосчастного титулярного советника со своим двойником развиваются своеобразно: незваный пришелец понемногу начинает вытеснять хозяина из всех, казалось бы, прочно занятых им областей жизни. Он устраивается на службу в тот же департамент, что и Голядкин, так что даже сам столоначальник поражается разительному внешнему сходству двух своих подчиненных, у которых к тому же совпадают имена и фамилии. На свою голову Голядкин сам приглашает двойника к себе домой, причем тот ведет себя поначалу так почтительно, что совершенно успокаивает мнительного чиновника. После совместного обеда Голядкин-младший смиренно повествует свою историю, которая, впрочем, состоит из самых пустейших обстоятельств. «Дело шло о службе где-то в палате в губернии, о прокурорах и председателях, о кое-каких канцелярских интригах, о разврате души одного из повытчиков, о ревизоре, о внезапной перемене начальства, о том, как господин Голядкин-второй пострадал совершенно безвинно; о том, как он, по разным интригам врагов своих, места лишился и пешком пришел в Петербург; как жил чуть не на улице, ел черствый хлеб и запивал его слезами своими, пока кто-то из добрых людей взялся хлопотать о нем, рекомендовал и великодушно к новому месту пристроил». Приободрившийся Голядкин-настоящий был тронут этими злоключениями, поддержал своего собрата, напоил его чаем, рассказал ему о столице, об увеселениях и красотах ее, о театре, о клубах, о последней картине Брюллова и решетке Летнего сада. Он уже и сам был готов смеяться над своими недавними страхами: в неожиданном появлении странного незнакомца, казалось, не было никакой опасности. Но на следующий день, встретив двойника у себя в департаменте, г-н Голядкин был озадачен его высокомерным видом. Чем дальше, тем больше Голядкин-младший давал понять Голядкину-подлинному свое значение, притеснял его и третировал. Терпение у нашего героя скоро лопнуло, и он написал своему мучителю самую энергическую записку, содержащую в себе почти что вызов на дуэль: «Милостивый государь мой, Яков Петрович! Либо вы, либо я, а вместе нам невозможно! И потому объявляю вам, что странное, смешное и, вместе, невозможное желание ваше – казаться моим близнецом и выдавать себя за такового послужит не к чему иному, как к совершенному вашему бесчестию и поражению. И потому прошу вас, ради собственной же выгоды вашей, посторониться и дать путь людям истинно благородным и с целями благонамеренными. В противном же случае готов решиться даже на самые крайние меры. Кладу перо и ожидаю… Впрочем, пребываю готовым на услуги и – на пистолеты. Я. Голядкин».
До дуэли, впрочем, дело так и не дошло. Герой наш и сам чувствовал, что не по силам ему тягаться с могущественным самозванцем, час от часу становившемся все сильнее и заносчивее. Робкие попытки примирения с ним оказались тщетными, и дело кончилось плохо для злополучного господина Голядкина: его посадили в карету, непонятно кто и зачем, но, наверно, эти люди имели на это право? Голядкин ничего уже не понимал. Карета захлопнулась, послышался удар кнута по лошадям, экипаж сорвался с места… За каретою долго еще бежали враги Голядкина, и особенно двойник его, никак не отстававший и все посылавший нашему герою воздушные поцелуйчики. Сердце глухо ныло в груди господина Голядкина, кровь горячим ключом била ему в голову. Ему было душно, хотелось расстегнуться, осыпаться снегом, облиться холодной водой… Наконец он впал в забытье. Когда же Голядкин очнулся, он увидел, что лошади несут его по какой-то незнакомой дороге. Направо и налево чернелись леса; было глухо и пусто. Голядкин присмотрелся и обмер: два огненные глаза глядели на него в темноте, и зловещею, адскою радостью блестели эти два глаза. Таков был конец господина Голядкина, погубленного своим двойником, занявшим его место.
Странная устойчивость в русской литературе (особенно в ее петербургской части) темы «двойничества», возвращающейся снова и снова в творчестве разных писателей, заставляет задуматься над причинами повторения этого навязчивого мотива. Видеть в нем одну только дикую фантазию Достоевского не стоит, тем более что автор «Двойника», как безудержно ни импровизировал, очень редко выходил в своем творчестве за пределы самых важных, «родных» и «кровных» тем нашей словесности, как художественной, так и публицистической. Что-то заставляло русских авторов грезить на эту тему, и даже самим временами встречать своих двойников на пустынных петербургских улицах. Как правило, эти столкновения заканчивались мирно, и, как и у Голядкина, до пистолетов дело не доходило. Я знаю только один случай, когда невесть откуда взявшийся двойник с оружием в руках принялся отстаивать свои самозваные права, и в конце концов добился своего, вытолкав взашей ненавистный ему оригинал из этого мира.
Тем, кому последняя лермонтовская дуэль кажется нелепой случайностью, оборвавшей жизнь великого поэта, стоит взглянуть на биографию Мартынова, характер этого человека и мотивы его действий. В гибели Лермонтова все было непросто, все имело свою темную и сложную предысторию. Лермонтов и Мартынов были почти сверстниками – последний родился в 1815 году, на год позже первого. Почти одновременно они поступили в петербургскую Школу юнкеров (это было осенью 1832 года), где и познакомились. По окончании школы приятели оказались в разных полках, но вскоре оба были переведены в Нижегородский драгунский полк, стоявший на Кавказе. Лермонтов попал туда за стихи «На смерть поэта», а Мартынов, по слухам, попросился сам, по той причине, что мундир этого полка славился как самый красивый в кавалерии, что было немаловажно для очень занятого своей внешностью Мартынова. Весной 1837 года, проездом на Кавказ, старые знакомые встретились в Москве, где в течение нескольких недель виделись почти ежедневно и часто завтракали вместе в знаменитом Яре. Осенью того же года Лермонтов навестил Мартынова в Ольгинском, где передал ему деньги от родных из Пятигорска. В начале 1838 года поэт возвращается в Петербург, и одновременно с ним туда же попадает и Мартынов, переведенный в столичный кавалергардский полк. Они по-прежнему поддерживают отношения. В конце 1839 года Мартынов по каким-то причинам попадает вновь на Кавказ; весной следующего, 1840 года там оказывается и Лермонтов, сосланный за дуэль с де Барантом. Оба они участвуют в осенней чеченской экспедиции, причем Лермонтов командует казачьей «сотней охотников», как ее называли, а Мартынов – отрядом линейных казаков. Оба были представлены к награде за храбрость, но император Николай Павлович отказал в ней слишком ретивым, на его взгляд, офицерам, причем, как нарочно, сделал это почти в одно и то же время, с интервалом в два дня. В феврале 1841 года Мартынов вышел в отставку; месяцем позже это попытался сделать и Лермонтов, но не успел довести дело до конца.
Даже мимолетный взгляд на эти две биографии вызывает странное ощущение: кажется, что Лермонтов, как тень, следовал за Мартыновым, повторяя важнейшие события его жизни. Мартынов сам осознавал это, и очень остро чувствовал, что в этих имитациях, на первый взгляд, таких близких, Лермонтов всегда выигрывал, каждый раз оказываясь несравненно крупнее как личность. Сравнение было не в пользу Мартынова, но это не так бы бросалось в глаза, если бы внешние жизненные обстоятельства двух приятелей не повторялись бы так точно.
Мартынов был болезненно самолюбив и вечно озабочен своими успехами у женщин. Тем же отличался и Лермонтов, но ему как-то удавалось не выглядеть смешным в этом положении – он всегда мог найти выход в той сфере, которая Мартынову была недоступна, в литературе. Горечь разочарования и желчь насмешки бывали такими едкими и насыщенными у Лермонтова, что перед этим накалом эмоций реальная фигура неказистого поэта отступала на второй план, стушевываясь перед его лирическим героем с его трагическими чувствами. Мартынов, в отличие от Лермонтова, внешне был весьма импозантен, но это ему не очень помогало: литературная реальность затмевала «настоящую» действительность, художественная образность оказывалась ярче, чем события реальной жизни.
Мартынов и сам пытался воспользоваться этой возможностью. Д. Д. Оболенский, написавший в 1890-х годах для словаря Брокгауза и Ефрона статью «Н. С. Мартынов», отмечал в ней, что убийца Лермонтова «получил прекрасное образование, был человеком весьма начитанным и с ранней молодости писал стихи». В Школе юнкеров издавался литературный журнал, в котором участвовали Мартынов и Лермонтов, наперебой стараясь там задеть и уколоть друг друга. В стихах Мартынов во многом подражал Лермонтову, но одновременно и пытался полемизировать с ним, стремясь преодолеть его влияние. Его поэма «Герзель-аул», написанная на Кавказе, содержит язвительные строки о Лермонтове, в которых есть и скрытая цитата из известного стихотворения «Валерик». И так было во всем: Мартынову никак не давало покоя, что Лермонтов, такой же, как и он, рядовой офицер, во всем оказывается более успешным и блестящим – в военной службе, во внимании общества, особенно женского, в стихах и эпиграммах.
Когда рассматриваешь эти две любопытные фигуры, Мартынов предстает в виде какой-то карикатуры на Лермонтова. Заносчивость последнего превращается в спесь первого, горделивое самолюбие становится глупой амбицией, сознание своего значения оборачивается пошлой разочарованностью в свете, до предела избитой и заезженной в тогдашнем высшем обществе. Лермонтов действительно претерпел гонения и был отправлен в ссылку за свои стихотворения, в то время как Мартынов лишь корчил из себя политическую жертву: его «либерализм», помимо устных высказываний, ограничился написанием в 1870 году стихотворения «Декабристам», которое, впрочем, бережно сохранялось в списках передовых русских читателей, у которых ничего не пропадало, пока не было опубликовано в начале ХХ века.
На самом деле с точки зрения Мартынова это Лермонтов был его двойником, свалившимся непонятно откуда ему на голову и передразнивавшем его во всем. Как и господин Голядкин-младший, он слишком уж явно превосходил свой оригинал, и поэтому неизбежно должен был вытеснить его с законного места. На беду, по характеру майор Мартынов был несколько более порывистым, чем Голядкин, отчего он «решился положить конец» этому безобразию, как он сам сказал в оправдательной записке, написанной во время разбирательства после дуэли. Мы сочувствуем Голядкину, но не сочувствуем Мартынову, хотя положение их было сходным: что можно сделать еще с дерзким насмешником, чувствующем свое превосходство и преследующим свою жертву везде, где он ее видит? Все источники отобразили долгую историю издевательств, которым Лермонтов подвергал Мартынова. Вот одна из эпиграмм, произнесенная поэтом вслух за столом по поводу незадачливого Николая Соломоновича:
Он прав! Наш друг Мартыш не Соломон,
Но Соломонов сын;
Не мудр, как царь Шалима, но умен,
Умней, чем жидовин.
Тот храм воздвиг – и стал известен всем
Гаремом и судом.
А этот – храм, и суд, и свой гарем
Несет в себе самом.
Стихи злые и умные, как все у Лермонтова, написанное в этом роде. Мартынов, конечно, пытался отвечать, но что он, с его-то способностями, мог противопоставить гениальному Лермонтову? Вот образец беспомощной эпиграммы Мартынова:
Mon cher Michel!
Оставь Adel…
А нет сил,
Пей эликсир…
И вернется снова
К тебе Реброва.
Рецепт возврати не иной,
Лишь Эмиль Верзилиной.
Мартынову надо было не соревноваться с Лермонтовым на его поле, а попытаться занять свою нишу, свое место в жизни, свою келью, в которой он бы чувствовал бы себя комфортно и на которую бы никто не посягал. Ему, как и Голядкину, казалось, что он такую нишу и занимает – пока не явился двойник с его наглыми претензиями на чужое место. У Мартынова была своя жизнь, своя биография – он был богатым дворянином, получил добротное домашнее образование, учился в Петербурге, воевал на Кавказе, писал стихи, обольщал женщин, либеральничал за чашей вина в узком дружеском кругу. Чего можно было желать еще в те времена для полного счастья? И вот появляется, как в кошмарном сне, эта дерзкая копия, этот незваный брат-близнец, при одном взгляде на который всем становится ясно, как дики и нелепы были притязания Мартынова на какое-то серьезное значение. Защититься от него невозможно: стоит ему открыть рот и произнести что-нибудь, будь то колкости, по обыкновению, меткие ли замечания или поэтические сравнения, как жизнь Мартынова в глазах окружающих тут же обесценивается, а сам Мартынов, полноценный человек, единственная в своем роде личность, превращается в какую-то пустышку, в нуль, в ничто. Не может быть двух одинаковых людей на одной земле: один из них должен быть уничтожен, чтобы уступить место другому.
Лермонтов и сам прекрасно понимал, какие чувства он вызывает у Мартынова. Смолоду подписываясь как «Лермантов», он не мог не заметить, как легко, переставив буквы, из его имени выкроить фамилию «Мартынов» – полного соответствия не давали добиться всего один-два звука. Он обыграл это совпадение в одном предсмертном экспромте, сочиненном после ссоры с Мартыновым. Текст его дошел до нас, к сожалению, испорченным:
Ну вот, теперь у вас для разговоров будет
Дня на три тема,
И, верно, в вас к себе участие возбудит
Не <М. Лер> – Эмма.
Это «М. Лер» (то есть «М. Лермонтов») мемуарист записал как «Миллер» и еще недоумевал, что за Миллер тут имеется в виду. Что же касается «Эммы», то это явно инициалы Мартынова, хотя стихотворение, наверное, звучало как-то иначе, не так нескладно. Но мы не будем возводить массивные реконструкции на столь шатких основаниях и обратимся лучше к неискаженным, полным и опубликованным в авторской редакции текстам Лермонтова.
Коллизия, описанная в «Герое нашего времени», на удивление близка к той, что позднее выразилась в «Двойнике» Достоевского. Тема двойничества в «Герое», конечно, заявлена не так громко и откровенно, но при некоторой внимательности она без труда извлекается из текста романа. Главное отличие «Героя нашего времени» от повести Достоевского – в том, что рассказ здесь ведется от лица двойника, со стороны нападающей и пользующейся своим незаслуженным превосходством, чтобы вытеснить свой бледный оригинал с его законного места.
То, что Печорин в этом романе повторяет собой Лермонтова, не подлежит никакому сомнению. Достаточно освежить в памяти зачин новеллы «Княжна Мери», начинающейся с прибытия лермонтовского героя на Кавказ:
«Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города, на самом высоком месте, у подошвы Машука: во время грозы облака будут спускаться до моей кровли. Нынче в пять часов утра, когда я открыл окно, моя комната наполнилась запахом цветов, растущих в скромном палисаднике. Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепестками. Вид с трех сторон у меня чудесный. На запад пятиглавый Бешту синеет, как "последняя туча рассеянной бури"; на север поднимается Машук, как мохнатая персидская шапка, и закрывает всю эту часть небосклона; на восток смотреть веселее: внизу передо мною пестреет чистенький, новенький городок, шумят целебные ключи, шумит разноязычная толпа, – а там, дальше, амфитеатром громоздятся горы все синее и туманнее, а на краю горизонта тянется серебряная цепь снеговых вершин, начинаясь Казбеком и оканчиваясь двуглавым Эльборусом… Весело жить в такой земле! Какое-то отрадное чувство разлито во всех моих жилах. Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка; солнце ярко, небо синё – чего бы, кажется, больше? – зачем тут страсти, желания, сожаления?..»
Какие тут можно найти отличия героя от автора, я ума не приложу; Лермонтов повторен в Печорине буквально, без малейших изменений. С Грушницким несколько сложнее: с одной стороны – это явный портрет Мартынова, а с другой – что-то вроде пародии на Лермонтова, точнее, на Печорина. Очень любопытно следить за тем, как сам Печорин в романе оценивает своего приятеля с этой точки зрения: «Грушницкий – юнкер. Он только год в службе, носит, по особенному роду франтовства, толстую солдатскую шинель. Он закидывает голову назад, когда говорит, и поминутно крутит усы левой рукой, ибо правою опирается на костыль. Говорит он скоро и вычурно: он из тех людей, которые на все случаи жизни имеют готовые пышные фразы, которых просто прекрасное не трогает и которые важно драпируются в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания». Это, конечно, Мартынов, причем Мартынов, вызывающий сильное раздражение у Лермонтова. Характерные черты этого человека здесь явно преувеличены, но не до неузнаваемости. «Он довольно остер: эпиграммы его часто забавны, но никогда не бывают метки и злы: он никого не убьет одним словом; он не знает людей и их слабых струн, потому что занимался целую жизнь одним собою». Это тоже Мартынов в оценке Лермонтова, хотя последняя фраза может быть отнесена и к самому автору, эгоцентризм которого, как известно, доходил до невиданных масштабов. Далее этот мотив становится еще заметнее; Лермонтов как будто не удерживается от того, чтобы поиздеваться над самим собой, карикатурно обострить черты своего характера: «Он так часто старался уверить других в том, что он существо, не созданное для мира, обреченное каким-то тайным страданиям, что сам почти в этом уверился. Приезд его на Кавказ – также следствие его романтического фанатизма: я уверен, что накануне отъезда из отцовской деревни он говорил с мрачным видом какой-нибудь хорошенькой соседке, что он едет не так, просто, служить, но что ищет смерти, потому что… тут, он, верно, закрыл глаза рукою и продолжал так: "Нет, вы (или ты) этого не должны знать! Ваша чистая душа содрогнется! Да и к чему? Что я для вас! Поймете ли вы меня?" – и так далее. Он мне сам говорил, что причина, побудившая его вступить в К. полк, останется вечною тайной между им и небесами». Сопоставим это с лирикой Лермонтова, которая просто пестрит такого рода тематикой:
Я предузнал мой жребий, мой конец,
И грусти ранняя на мне печать;
И как я мучусь, знает лишь творец.
Но равнодушный мир не должен знать.
И не забыт умру я. Смерть моя
Ужасна будет; чуждые края
Ей удивятся, а в родной стране
Все проклянут и память обо мне.
Все. Нет, не все: созданье есть одно,
Способное любить – хоть не меня.
До этих пор не верит мне оно,
Однако сердце, полное огня,
Не увлечется мненьем, и мое
Пророчество припомнит ум ее,
И взор, теперь веселый и живой,
Напрасной отуманится слезой.
Тут все то же, что и у Грушницкого – тайные страдания, равнодушный мир, пророчество о собственной смерти, которая мало того, что будет «ужасна», но еще и свершится в «чуждых краях», наконец, «хорошенькая соседка», «создание, способное любить», каковому созданию и преподносится это предсказание с самым «мрачным видом». Разница только в одном – чрезвычайной серьезности шестнадцатилетнего Лермонтова и злой насмешливости его же по тому же самому поводу девятью годами позже. В возрасте двадцати пяти лет Лермонтов уже вырос из тех байронических одежд, в которые он драпировался в ранней юности, и Мартынов, оставшийся в своем старом амплуа, бесил его своей похожестью, доходящей до пародийности. Это было как бы живое напоминание о другом двойничестве, от которого Лермонтов яростно отрекался уже давно: «Нет, я не Байрон, я другой», восклицал он, судорожно пытаясь разрешить этот «кризис идентичности», пользуясь современной терминологией. В такое же положение попал и Мартынов, когда встретился с Лермонтовым, но у его личности не хватило потенциала, чтобы преодолеть это навязчивое подобие. Мартынову пришлось разрешить этот спор единственным доступным ему способом; к этому его подталкивала вся логика его отношений с Лермонтовым. Поэт и сам понимал это; недаром сразу после описания Грушницкого в романе следует многозначительное замечание: «Я не люблю его; я чувствую, что мы когда-нибудь с ним столкнемся на узкой дороге, и одному из нас несдобровать».
Условия поединка и Грушницкого с Печориным, и Мартынова с Лермонтовым были смертельными, никакого шанса на благополучный исход не оставалось. По уговору, дуэлянты должны были стреляться три раза и с 15 шагов (в романе – с 6 шагов). Хватило, впрочем, и одного мартыновского выстрела, после которого Лермонтов «упал, будто подкошенный» и скончался, не приходя в сознание, в течение нескольких минут. Кто знает, что грезилось его сознанию в эти минуты: может быть, и сбылась та много раз описанная в его стихах ситуация, когда предсмертные мгновения раненого героя наполняются безумным сном о далекой возлюбленной, которой в это время мерещится исполнение давнего пророчества, высказанного ей этим героем. Чтобы не цитировать снова стихотворение «Сон» (см. его текст в статье «Пелевин и пустота»), ставший вершинным выражением этого мотива, приведем другой эскиз на ту же тему, сохранившийся, увы, только во французском переводе:
Voyez-vous ce blesse qui se tord sur la terre?
Il va mourir ici, pres du bois solitaire,
Sans que de sa souffrance un seul coeur ait pitie;
Mais ce qui doublement fait saigner sa blessure,
Ce qui lui fait au c?ur la plus apre morsure,
C'est qu'en se souvenant, il se sent oublie.
Александр Дюма-отец, проехавший по Кавказу в 1858 году, выписал там из одного альбома это стихотворение, напечатав его позднее в своем переводе на французский. «Посмотрите на этого раненого, в судорогах лежащего на земле! Он умрет здесь, у глухого леса, и никто не сжалится над ним. Кровь с удвоенной силой сочится из его раны, а сердце особенно жестоко терзается, когда, погружаясь в воспоминания, он чувствует, что он забыт». Произведения Лермонтова надо рассматривать в совокупности, потому что одно из них является комментарием к другому. Впрочем, и Александру Дюма, не слишком большому знатоку лермонтовской поэзии, наверно, было ясно, что речь здесь идет о неверной возлюбленной, забывшей своего поклонника и его мрачные пророчества о своей гибели. В более раннем творчестве Лермонтова, кстати, находится и полный текст этого предсказания (стихотворение «Не смейся над моей пророческой тоскою» см. в статье «Бывают странные сближенья»). Таким образом, мотив, зло высмеянный Лермонтовым в «Герое нашего времени», оказывается, не только остался после этого для него актуальным, но и породил важнейшие стихотворения последних лет его жизни: «Валерик», «Завещание», «Любовь мертвеца», «Сон», «Blesse». Соответственно, и Мартынов остался для Лермонтова «обезьяной» – уродливым, карикатурным повторением его благородных и возвышенных чувств и мыслей, передразнивающим их, как в кривом зеркале. Устав смотреть на эти гримасы, особенно мерзкие из-за своей близости к оригиналу, Лермонтов попытался разбить это зеркало – сначала в романе, а потом в жизни. При всей пророческой одаренности этого человека (см. «Самоубийство в рассрочку»), описанная им в «Герое» дуэль не была предвидением: такой исход с неизбежностью проистекал из создавшейся ситуации. Под пистолетом Печорина, за несколько мгновений до конца, Грушницкий восклицает: «Стреляйте! Я себя презираю, а вас ненавижу. Если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла. Нам на земле вдвоем нет места…»
Так оно и было: Грушницкому и Печорину, Мартынову и Лермонтову, Голядкину-старшему и Голядкину-младшему не было места на одной земле. Это выглядит странным; казалось бы, мир достаточно широк, чтобы поместиться в нем всем без исключения. Самого Лермонтова после жаркого боя в Чечне посещали мысли такого рода: «И с грустью тайной и сердечной / Я думал: "Жалкий человек. / Чего он хочет!.. Небо ясно, / Под небом места много всем, / Но беспрестанно и напрасно / Один враждует он – зачем?"» Но неумолимая логика отношений двух подобий неизбежно приводила к уничтожению одного из них. Не так важно, кого именно: в «Герое нашего времени» Печорин, застрелив Грушницкого, пешком идет домой, и на сердце у него «лежит камень», а солнце кажется тусклым, и лучи его не греют; в жизни же, наоборот, Лермонтов остается лежать в горной долине, а Мартынов «темнее ночи» входит к себе в комнату после убийства приятеля. Но результат оказывается идентичным: темная ошибка природы, породившей два одинаковых создания, исправляется, и из двух двойников остается лишь один.
Навязчивый страх перед вторжением в твою жизнь двойника, претендующего на твое место, можно объяснить, пожалуй, только смутностью самого понятия «индивидуальность», крайне важного для нас и, тем не менее, неясного и размытого. Ключевые вопросы нашей жизни связаны с этим представлением – представлением о себе как личности, резко отличной от всех остальных. Жизнь и смерть кого-то другого и наша жизнь и смерть – это принципиально разные вещи в нашем понимании; но что такое это «я», почему мы так выделяем его из миллионов других «я», как песок морской, неисчислимых в этом мире? Задумываться об этом бесполезно. Шопенгауэр очень удачно сравнивал наше «я» со слепым пятном на сетчатке глаза: можно увидеть все на свете, но не его, и именно потому, что оно, это пятно отвечает за сам процесс видения. Весь пафос Лермонтова, который он тщетно пытался донести до современников, заключался в том, что его «я», явившееся в мир, представляет собой нечто небывалое и невиданное; но на то же претендовал и сослуживец Мартынов, причем отнюдь не без успеха. Арнольди Александр Иванович, также служивший в том полку, что и Лермонтов, писал о нем после его смерти: «Между нами говоря, я не понимаю, почему о Лермонтове так много говорят. В сущности, он был препустой малый, плохой офицер и поэт неважный. В то время мы все писали такие стихи. Я жил с Лермонтовым в одной квартире и видел не раз, как он писал. Сидит, сидит, изгрызет множество перьев, наломает карандашей и напишет несколько строк. Ну разве это поэт?!»
«В то время мы все писали такие стихи» – эта фразу можно было бы выбить на надгробном камне Лермонтова, так хорошо она обобщает то, что он постоянно слышал при жизни. Ничто не давалось поэту так трудно, как пребывание в этой толпе подобий, ничем, на взгляд окружающих, от него не отличимых. Мартынов выделялся среди них только большей близостью к Лермонтову, за что они оба, каждый по-своему, в конце концов и поплатились. Инсценировка, поставленная 15 июля 1841 года, в страшную грозу и бурю, имела странный мистический характер: Лермонтов и Мартынов, стоящие у барьера с пистолетами в руках, выглядели как зеркальное отражение друг друга, причем каждый из них считал себя оригиналом, а своего визави – подражанием. «Реальный эксперимент», ими поставленный, ничем не отличался от художественного эксперимента, поставленного Достоевским, и развязка, как мы помним, в обоих случаях оказалась одинаковой.
Достоевский, однако, не ограничился исследованием этого вопроса в «Двойнике», он обращался к нему и в более поздних своих произведениях. В последнем его романе, «Братьях Карамазовых», черт, явившийся герою, является именно его двойником (подробнее см. «Пелевин и пустота»). Сам Иван Карамазов настойчиво внушает это своему видению: «Ты воплощение меня самого», говорит он ему, «только одной впрочем моей стороны… моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых. С этой стороны ты мог бы быть даже мне любопытен, если бы только мне было время с тобой возиться». «Ты – я, сам я, только с другою рожей!», восклицает он далее. «Ты именно говоришь то, что я уже мыслю… и ничего не в силах сказать мне нового! Только все скверные мои мысли берешь, а главное – глупые». С таким же зубовным скрежетом Лермонтов смотрел на Мартынова, невольно пародировавшего его «необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания». Правда, в отличие от Ивана, Лермонтов не мог рассчитывать на то, что Мартынов окажется галлюцинацией и растает в воздухе, когда его кошмар закончится.
Еще более тонко и масштабно, чем в «Братьях Карамазовых», мотив двойничества разработан у Достоевского в «Бесах». Главному герою этого романа, Николаю Ставрогину, тоже являются черти, но самым сильным его наваждением, от которого он никак не мог избавиться, был Петр Верховенский, тоже, в каком-то смысле, адово порождение (см. «Историю одной метафоры»). В характере Ставрогина есть что-то лермонтовское, точнее даже печоринское: это Печорин, родившийся лет на двадцать пять позже и доживший до 1870-х годов. Как и Лермонтов, Ставрогин учился в Петербурге, служил «в одном из самых видных гвардейских кавалерийских полков», был принят в высшем свете и тогда же отличился странностями, если не сказать более. «Молодой человек как-то безумно и вдруг закутил. Не то чтоб он играл или очень пил; рассказывали только о какой-то дикой разнузданности, о задавленных рысаками людях, о зверском поступке с одною дамою хорошего общества, с которою он был в связи, а потом оскорбил публично. Что-то даже слишком уж откровенно грязное было в этом деле». О проделках Лермонтова с петербургскими дамами мы здесь распространяться не будем, приведем только цитату из «Героя»: «Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь? Из чего я хлопочу? Из зависти к Грушницкому? Бедняжка! он вовсе ее не заслуживает. Или это следствие того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего? Зло порождает зло; первое страдание дает понятие об удовольствии мучить другого». И еще один монолог Печорина, уже перед дуэлью: «Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился? А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные… Но я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных. Сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы! Как орудие казни, я упадал на голову обреченных жертв, часто без злобы, всегда без сожаления… Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничем не жертвовал для тех, кого любил: я любил для себя, для собственного удовольствия; я только удовлетворял странную потребность сердца, с жадностью поглощая их чувства, их нежность, их радости и страдания – и никогда не мог насытиться». Во всем этом нетрудно узнать Ставрогина, да он и сам в предсмертном письме говорит почти то же самое: «Я пробовал везде мою силу. На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною. Но к чему приложить эту силу – вот чего никогда не видел, не вижу и теперь. Из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы».
Это сходство неслучайно: при создании «Бесов» Достоевский сознательно ориентировался на «Героя нашего времени», особенно на ранних стадиях работы. Впрочем, и без всякого «Героя» Ставрогин получился бы таким, каким он получился: его «литературно-генетический тип», как выразились в академическом комментарии к «Бесам» (Ф. М. Достоевский, ПСС в 30 т., Л. 1975), имеет давние корни в русской литературе. «Ставрогин напоминает Печорина», продолжает это издание, «не только психологическим складом, но и некоторыми чертами характера. Богатая духовная одаренность – и острое сознание бесцельности существования; искание "бремени" – большой идеи, дела, чувства, веры, которые могли бы полностью захватить их беспокойные натуры – и в то же время неспособность найти это "бремя" в силу духовной раздвоенности; беспощадный самоанализ; поразительная сила воли и бесстрашие – эти черты в разной мере присущи Ставрогину и Печорину». Они, эти черты, перекликаются с характерами и других «лишних людей», как это называли в старину. В этом нет ничего удивительного – этот тип порождала сама эпоха, и оттуда, из реальности, они в массовом порядке проникали и в литературу. Странно здесь другое: почему каждый из этих людей, как нарочно, рано или поздно сталкивался со своим двойником, и столкновение это заканчивалось трагически – смертью одного из претендентов на одно и то же место, занимаемое ими.
На протяжении всего романа Ставрогина донимает мелкий бесенок, в котором сразу и не разгадаешь повторение гордого и демонического духа его оригинала. Но об этом проговаривается сам Ставрогин: в один драматический момент в романе он смеется прямо в лицо Петру Верховенскому и поясняет: «Я на обезьяну мою смеюсь». «А! догадались, что я распаясничался, чтобы вас рассмешить!», нимало не смутившись, отвечает его собеседник. И тут же предлагает свои услуги в этом роде и во многих других: «Триста раз пригожусь; я вообще люблю быть приятен людям», говорит он. Это напомнило бы о Мефистофеле, сходным образом помогавшего некогда своему клиенту, если бы не комический образ Петруши Верховенского, решительно непохожего на Князя Тьмы. «Князем» Достоевский называет Ставрогина, но тот, в отличие от нас, воспринимает Верховенского очень серьезно. Когда в конце того же разговора Петр зачем-то вынимает из кармана револьвер, Ставрогин смотрит на него и говорит «тихо, почти примирительно»: «А что ж, убейте». «Фу, черт, какую ложь натащит на себя человек», так и трясется Петр Степанович. «Ей-богу бы убить! Ну, хоть из злобы, хоть из злобы теперь вам очнуться! Э-эх! Ведь уж все бы вам равно, коли сами себе пулю в лоб просите?» Ставрогин усмехается на это. «Если бы вы не такой шут», говорит он, «я бы, может, и сказал теперь: да… Если бы только хоть каплю умнее…» «Я-то шут», отвечает Верховенский, «но не хочу, чтобы вы, главная половина моя, были шутом! Понимаете вы меня?» Ставрогин понимал – может быть, один только он и понимал, комментирует это автор.
Эти отношения уже очень мало напоминают отношения Печорина и Грушницкого, целиком строящиеся на взаимной злобе. У героев Достоевского злоба и отталкивание парадоксальным образом обращаются в свою противоположность – взаимную страсть и влечение. Эти чувства, как гейзер, прорываются в другом диалоге Ставрогина и Верховенского, а именно, в признании последнего, спровоцированном открывшейся вдруг опасностью потерять своего кумира. Верховенский бежит за ним и кричит в исступлении: «Помиримтесь! Ваш счет велик, но… помиримтесь!» Очень быстро сбивчивая речь его приобретает почти бредовый характер, так что Ставрогин всерьез опасается за здравость его рассудка. «Ставрогин, вы красавец!», восклицает Петр Степанович почти в упоении, «знаете ли, что вы красавец! В вас всего дороже то, что вы иногда про это не знаете. О, я вас изучил! Я на вас часто сбоку, из угла гляжу! В вас даже есть простодушие и наивность, знаете ли вы это? Еще есть, есть! Вы должно быть страдаете, и страдаете искренно, от того простодушия. Я люблю красоту. Я нигилист, но люблю красоту. Разве нигилисты красоту не любят? Они только идолов не любят, ну а я люблю идола! Вы мой идол! Вы никого не оскорбляете, и вас все ненавидят; вы смотрите всем ровней, и вас все боятся. К вам никто не подойдет вас потрепать по плечу. Вы ужасный аристократ. Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен! Вам ничего не значит пожертвовать жизнью и своею и чужою. Вы именно таков, какого надо. Мне, мне именно такого надо, как вы. Я никого, кроме вас не знаю. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк…» И он вдруг целует руку у Николая Всеволодовича. Холод проходит по спине Ставрогина, и он в испуге вырывает свою руку. Как давно он ни знал Петра Степановича, но такого никак не мог ожидать от него.
Оба они – Ставрогин и Верховенский – заняты общим делом, условно говоря, «революционным», но относятся к нему очень по-разному. Для Ставрогина это – очередной эксперимент, попытка найти применение своим силам, которые он не знает, на что потратить. Нигилистом он становится от скуки, не воспринимая эту игру слишком серьезно. Для Петра же Степановича все здесь имеет огромное значение, он развивает безумную деятельность, но все же чувствует, что, по большому счету, дело это ему не по силам. Оба этих деятеля ущербны и половинчаты, и они относятся друг к другу с отвращением, но, несмотря на это, нуждаются друг в друге. История их отношений – это попытка двух двойников ужиться вместе, и даже восполнить собственную недостаточность за счет другого. Оба они понимают это – один аттестует другого «шутом» и «обезьяной», а второй соглашается с этим, называя своего кумира «солнцем» и «идолом». Но у этого «солнца» не хватает внутренней уверенности в том, что оно должно светить, и нет ни малейшего представления, на что оно должно обращать свои лучи. В парах двойников как-то так всегда и получалось, что один из них был личностью незаурядной, но никчемной и не находящей себе применения, а второй четко осознавал свои цели, но был не в силах их исполнить.
Хотя Петр Степанович и грозил однажды Ставрогину револьвером, это обычное для двойников вооруженное выяснение отношений развития в «Бесах» не получило. Тем не менее и здесь, как и во всех остальных случаях, один из двойников должен был уступить место другому: в финале романа Ставрогин вешается, оставляя Верховенского наедине со всеми его честолюбивыми устремлениями. Косвенно в этой смерти был виноват и Петр Степанович, исполнивший одно невысказанное вслух желание Ставрогина и отяготивший тем самым его совесть несмываемым кровавым пятном. Но главная причина самоубийства Ставрогина была в другом – в той самой неуверенности его в собственной необходимости, которая так мучила его предшественников, и прежде всего Лермонтова. Постоянно наталкиваясь на двойников, такие люди, как Печорин или Ставрогин в конце концов начинали сомневаться в подлинности своего бытия как такового. Ведь ясно, что все не имеющее высшей оправданности и назначения как бы и не существует, или, по крайней мере, существует бесполезно – так, что от его наличия или отсутствия ничего не меняется. Ставрогин, осознав это, предпочел самоустраниться, но у Лермонтова здесь, похоже, оставались еще сомнения, отчего он и предоставил решение этого вопроса судьбе, выйдя со своим двойником к барьеру. Конечно, и Мартынова терзали те же мысли; оба противника, глядя друг на друга, задавались одним и тем же вопросом: кто же из них «настоящий»? Дуэль была идеальным средством для разрешения этого спора, по такой примерно логике: если уж небеса заварили эту кашу, пусть они ее и расхлебывают, выводя из игры того, кто возник случайно и никакого права на существование, собственно, не имел. Когда Достоевский, вообще много размышлявший о дуэли Лермонтова, сказал: «Сам-то Печорин убил Грушницкого потому только, что был не совсем казист собой в своем мундире и на балах высшего общества, в Петербурге, мало походил на молодца в глазах дамского пола», это только на первый взгляд прозвучало нарочитым трюизмом, на самом деле за этим кроется глубокая мысль. В своих записных книжках Достоевский не раз возвращался к ней, в таком примерно виде: «Лермонтов. Байрон хром, будь его нога пряма – он был бы спокойнее. Лермонтов гнусен. Самолюбие». Или: «Лермонтов, дурное лицо, в зеркало. Байрон – жалкая хромоножка. Обеспеченность чести и личности». Сам Лермонтов, в шутку говоривший, что судьба, как назло, наделила его «общей армейской наружностью», действительно очень страдал от этого, и внешняя представительность красавца Мартынова наводила его на странные мысли: что, если это он – подлинник, а я – не более чем дурная копия, ненужная, когда есть оригинал? Как можно было прояснить этот вопрос по-другому, не прибегая к поединку? Бессмысленность наличия двух одинаковых винтиков в механизме Вселенной была очевидна, но каким образом, кроме как отдавшись на волю случая, можно было определить, который из двух элементов следовало оставить, а который – устранить из этого механизма?
Подобные же сомнения томят душу и Сальери при виде Моцарта в известной драме Пушкина. Тот так же, как и двойник Николая Ставрогина, преклоняется перед своим мучителем, упивается звуками его творений, чувствует свое ничтожество перед ним, но делает из этого весьма неожиданные выводы:
Нет! не могу противиться я доле
Судьбе моей: я избран, чтоб его
Остановить – не то мы все погибли,
Мы все, жрецы, служители музыки,
Не я один с моей глухою славой…
Что пользы, если Моцарт будет жив
И новой высоты еще достигнет?
Подымет ли он тем искусство? Нет;
Оно падет опять, как он исчезнет:
Наследника нам не оставит он.
Что пользы в нем? Как некий херувим,
Он несколько занес нам песен райских,
Чтоб возмутив бескрылое желанье
В нас, чадах праха, после улететь!
Так улетай же! чем скорей, тем лучше.
Следуя обычной в таких случаях логике, Сальери должен был бросить яд в один из бокалов не глядя, но у него, видимо, не хватило на это духу. Эта сюжетная возможность, впрочем, намечена в тексте трагедии – в размышлениях Сальери о том, как лучше использовать его яд, отравить ли им себя или кого-то другого. Правда, Пушкин здесь и не добивался полной симметричности: у него Сальери завидует Моцарту, но Моцарт не завидует Сальери и не стремится его уничтожить, он выступает исключительно в качестве жертвы. Отношения Лермонтова и Мартынова были намного более сложными и запутанными, вплоть до полной потери ощущения личностной идентичности. Лермонтов, и особенно Печорин, при всех своих дарованиях, никак не могут ответить на простой вопрос «кто я» и еще менее на вопрос «зачем я нужен». «Зачем я жил? для какой цели я родился?», спрашивает себя Печорин перед дуэлью, и теми же вопросами постоянно задавался Лермонтов. Лермонтов – но не Мартынов, который в силу своей ограниченности не очень-то был и способен к рефлексии такого рода. Именно это и вызывало зависть Лермонтова: поэт сознавал, что он несравненно превосходит двойника в своем значении, но Мартынов, в отличие от Лермонтова, чувствовал себя на своем месте и, более того, прекрасно себя на этом месте чувствовал. Сосредоточенность Лермонтова на своем «я», пожалуй, беспримерная в истории мировой культуры, не избавляла его от тяжких сомнений: да, «я мыслю», «я существую», но если «он» – то же, что и «я», то может быть, я и не существую вовсе? Почему ему удается пребывать в гармонии с собой и Космосом, а мне никак не удается? Что, если «он» и есть настоящее «я», а я – только подобие, зеркальное отражение, дубль, не имеющий права на самостоятельное существование? Если самозванец Голядкин в «Двойнике» понимал, что он – узурпатор, и вел себя, как узурпатор, то Лермонтову его самолюбие и самомнение не позволяли покончить это дело таким образом. Печорин убивает Грушницкого, но Лермонтов на дуэли даже не стреляет в своего противника, предоставляя ему и Судьбе решить этот спор так, как им заблагорассудится.
Нам остается только выяснить, почему вообще возникали устойчивые пары такого типа – всегда с различной степенью одаренности, но с близким, иногда до полной неразличимости, самосознанием. Ключ к отгадке здесь можно найти в сравнении этих пар друг с другом: канцелярский тип личности обоих Голядкиных, байронизм Лермонтова и Мартынова, революционная деятельность Ставрогина и Верховенского – все это проистекало не от них самих, а от эпохи, в которой они жили. Когда Пушкин сказал о Чаадаеве: «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, / А здесь он – офицер гусарской», он мог бы продолжить, что в Германии тот же Чаадаев стал бы философом, в Лондоне превратился бы в денди, а в Москве оказался бы сумасшедшим (что в пору написания пушкинского стихотворения еще, конечно, не было известно, но предвидеть было можно; см. «Плешивый идол»). Нам всегда очень сложно различить, что в нас от «нас», от нашей неповторимой индивидуальности, и что – от того, что нас породило, от той безличной стихии, из которой и исходят все наши «я». Но эпохе (или «культуре») безразлично, сколько посылать в мир «типовых изделий природы», по словам упомянутого уже Шопенгауэра, она безучастно относится к тому, как сложатся судьбы ее созданий. Тютчев очень удачно заметил однажды, что перед природой мы «смутно сознаем / себя самих – лишь грезою природы» (полный текст стихотворения см. в статье «Пустынная дорога»). Это смутное сознание усиливалось, когда один из таких фантомов по какой-то прихоти случая оказывался наделен ярким талантом и мощным ощущением своего «я» – не принадлежащем ему и, уж конечно, не им созданным. Ему тогда приходилось как-то отделять себя от других творений той же эпохи, в сущности, точно таких же, ничем не отличающихся, потому что любая эпоха плодит всегда одно и то же. И всегда в таких случаях ясность самосознания сопровождалась тягой к самоуничтожению, жгучей и неодолимой (см. «Самоубийство в рассрочку»): осознавать себя как порождение эпохи было невозможно без постоянно возникающего искушения вернуть ей то, что тебе не принадлежит. Жалкие попытки восстановить свою идентичность за счет устранения своих подобий (как это сделал Печорин в «Герое нашего времени») были изначально обречены на неудачу – на место одного двойника встал бы другой, и дурная бесконечность этих отражений повторилась бы снова. Выход, найденный прототипом Печорина, оказался более радикальным: вопросы, правда, все равно оставались, но задавать их было больше некому.
|