С 1844 года славянофилы регулярно собирались у Хомякова, в его московском доме на Собачьей площадке. Это был «главный очаг славянофильства»: там проходили жаркие дискуссии о судьбах России и славянства, оттачивалась мысль приверженцев нового учения, сталкивались мнения, разыгрывались умственные битвы. Встречались славянофилы также в доме Аксаковых на Смоленской площади, у Ивана Киреевского, у Языкова, а до 1844 года – даже у «западника» Чаадаева на Басманной. В этих лагерях славянофильства часто появлялись и их идейные противники, западники. Стычки между представителями этих двух основных течений русской мысли превращались в громкие события; московская публика, пришедшая тогда в необычайное умственное и культурное возбуждение, с увлечением следила за исходом этих сражений. Столкновения были нешуточными; недаром слог мемуаристов, описывающих это время, так и пестрит военными метафорами. «Обе литературные партии», говорит П. В. Анненков, «в описываемое время (1843) стояли как два лагеря друг против друга, каждый со своими шпагами. Казалось, они уже никогда и не будут встречаться иначе, как с побуждением наносить взаимно удары и обмениваться вызовами». «Возвратившись из Новгорода в Москву», не без иронии замечает Герцен, «я застал оба стана на барьере. Славяне были в полном боевом порядке, с своей легкой кавалерией под начальством Хомякова и чрезвычайно тяжелой пехотой Шевырева и Погодина, с своими застрельщиками, охотниками, ультраякобинцами, отвергавшими все бывшее после киевского периода, и умеренными жирондистами, отвергавшими только петербургский период; у них были свои кафедры в университете, свое ежемесячное обозрение, выходившее тогда на два месяца позже, но все же выходившее. При главном корпусе состояли православные гегельянцы, византийские богословы, мистические поэты, и множество женщин».
Герцен лишь мельком упоминает здесь о «мистических поэтах»; на самом же деле роль поэзии в этой войне была чрезвычайно велика. Тютчев как-то обмолвился в письме к дочери: «Ты знаешь мое отношение к стихам вообще и к моим в частности. Но ведь нельзя закрывать глаза на то, что есть еще много простодушных людей, которые сохранили суеверное отношение к рифме». Тютчев и впрямь крайне небрежно относился к плодам своей поэтической музы, хотя и охотно пользовался при этом тем, что он называет «суеверным отношением к рифме» («la superstition de la rime») русского читателя. Такой же утилитарный подход к поэзии был свойствен и поэтам-славянофилам, особенно Хомякову и К. Аксакову.* {Надо заметить, что и западники тоже подходили к искусству довольно догматически. Очень характерно, что представители обоих этих противоборствующих течений порицали Пушкина за отсутствие в его стихах явно выраженного «направления», хотя и делали это с разных сторон: Белинский осуждал поэта за «недостаток современного европейского образования», а Хомяков – за «недостаточность русского национального духа».} К сожалению, дарование этих поэтов сильно уступало тютчевскому, и их поэтические произведения часто превращались просто в стихотворный вариант их публицистики. Уже в первой половине 1830-х годов художественное творчество Хомякова приобретает неприятный привкус дидактизма. Славянофильская доктрина тогда еще только формировалась, но его стихи уже выглядят так, как будто они намеренно созданы с целью проиллюстрировать то или иное теоретическое положение. «Русская песня», например, эта неуклюжая подделка под былинный слог, звучит как стихотворное выражение известного тезиса Хомякова (высказанного, впрочем, им несколько позднее): «Современную Россию мы видим: она нас и радует, и теснит; об ней мы можем говорить с гордостью иностранцам, а иногда совестимся говорить со своими; но старую Русь надобно – угадать» (то есть, если называть вещи своими именами – идеализировать). И вот перед нами предстает Русская земля, которая и велика, и широка, и всем изобильна. Все на ней миром-разумом держится, мужички там все богатые, чин свой знают, братьев любят, Богу молятся:
То красна земля Володимера,
Полюбуйся ей – не насмотришься,
Черпай разум в ней – не исчерпаешь.
Этот мотив, который Владимир Соловьев позднее назвал «реакционно-археологическим», бессчетное количество раз появляется у славянофилов. Другой важный мотив, также усиленно у них культивировавшийся – это осуждение западных стран, в которых погоня за материальным накоплением привела к окончательному угасанию духовной жизни. В 1835 году Хомяков пишет очень характерное стихотворение на эту тему:
О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем Западе, стране святых чудес.
Светила прежние бледнеют, догорая,
И звезды лучшие срываются с небес.
А как прекрасен был тот Запад величавый!
Как долго целый мир, колена преклонив,
И чудно озарен его высокой славой,
Пред ним безмолвствовал, смирен и молчалив.
Там солнце мудрости встречали наши очи,
Кометы бурных сеч бродили в высоте,
И тихо, как луна, царица летней ночи,
Сияла там любовь в невинной красоте.
Там в ярких радугах сливались вдохновенья,
И веры огнь живой потоки света лил!..
О! Никогда земля от первых дней творенья
Не зрела над собой столь пламенных светил!
Но горе! век прошел, и мертвенным покровом
Задернут Запад весь. Там будет сон глубок…
Услышь же глас судьбы, воспрянь в сияньи новом,
Проснися, дремлющий Восток!
Порицание Запада тесно увязывалось в сознании славянофилов и с общим осуждением новой, городской цивилизации, вторгавшейся в веками складывавшийся патриархальный быт и разрушавшей его. Славянофилы знали, что петровские реформы, как ни были радикальны, затронули лишь очень узкий слой русского общества; основная масса крестьянства продолжала жить так же, как и до Петра. Именно в этой, неиспорченной европеизацией народной толще, славянофилы надеялись найти идеальное общественное устройство, которое, по их мнению, сохранялось там со времен Древней Руси. При этом, однако, они не могли не видеть, как тяжело жилось в русской деревне; те же из них, что дожили до реформы 1861 года, наблюдали и то, с какой готовностью бывшие крепостные покидали свой патриархальный быт и устремлялись в города. Это противоречие славянофилам так и не удалось разрешить.
Сокрушались славянофилы и о духовном упадке русской культурной прослойки, разъедаемой сомнением и неверием. В связи с этим интересно сопоставить два отрывка из произведений Хомякова и Баратынского, поэта, в чем-то близкого по своим убеждениям к славянофилам. Хомяков писал в 1831 году:
И эгоизм, как червь голодный,
Съедает наш печальный век.
Угасло пламя вдохновенья,
Увял поэзии венец
Пред хладным утром размышленья,
Пред строгой сухостью сердец.
Через несколько лет после появления этих строк Баратынский пишет стихотворение «Последний поэт», которое своей стройностью и чеканностью производит впечатление своеобразного поэтического манифеста:
Век шествует путем своим железным,
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы.
Другим популярным мотивом у славянофилов было обличение Петербурга, этой искусственной столицы фальшивой империи. Записывая однажды небольшое стихотворение в альбом С. Н. Карамзиной, полиглот Хомяков не удержался, чтобы не поддеть этот город на трех языках подряд, на английском: «To be in Petersburg with a soul and a heart is solitude indeed» («Быть в Петербурге с душой и сердцем – значит пребывать в настоящем одиночестве»), на французском: «Et je vis une ville ou tout etait pierre: les maisons, les arbres et les habitants» («И я увидел город, где все было каменное: дома, деревья и жители»), и на русском:
Здесь, где гранитная пустыня
Гордится мертвой красотой…
Много заботились славянофилы и о судьбе славянства, в котором для них как бы продолжала еще жить старая Русь. В поэзии Хомякова интерес к западным славянам появляется очень рано; но поначалу эта тема решается у него еще довольно традиционно. Поэтический отклик Хомякова на польское восстание 1831 года был опубликован, в переводе на немецкий, вместе с переводами стихотворений Пушкина и Жуковского в брошюре «Der Polen Aufstand und Warschau's Fall» («Польское восстание и падение Варшавы»). Странно, что Николай запретил печатать русский оригинал этого стихотворения; может быть, оно показалось ему не столько крамольным, сколько, наоборот, чересчур прямолинейно верноподданническим:
И взор поэта вдохновенный
Уж видит новый век чудес…
Он видит: гордо над Вселенной,
До свода синего небес,
Орлы славянские взлетают
Широким дерзостным крылом,
Но мощную главу склоняют
Пред старшим Северным орлом.
Эта метафора явно полюбилась Хомякову. Немного позже он снова пишет о «полнощном орле», призывая его не забывать о младших братьях, томящихся в Альпах и Карпатах, «в сетях тевтонов вероломных» и «в стальных татарина цепях». Эта агитка была необыкновенно популярна в славянских странах и переводилась на многие языки.
Но самым излюбленным мотивом Хомякова был призыв России к покаянию, за грехи вольные и невольные, свои и чужие. Когда в ознаменование двадцатипятилетней годовщины Отечественной войны на Бородинском поле производились маневры, на которых, как пишет простодушный современник, «император Николай Павлович в присутствии иностранцев предъявлял мощь России», Хомяков написал по этому поводу стихотворение «Отчизна»:
«Гордись! – тебе льстецы сказали –
Земля с увенчанным челом,
Земля несокрушимой стали,
Полмира взявшая мечом!
Пределов нет твоим владеньям,
И, прихотей твоих раба,
Внимает гордым повеленьям
Тебе покорная судьба.
Красны степей твоих уборы,
И горы в небо уперлись,
И как моря твои озеры…»
Не верь, не слушай, не гордись!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Бесплоден всякой дух гордыни,
Неверно злато, сталь хрупка,
Но крепок ясный мир святыни,
Сильна молящихся рука!
Это стихотворение было опубликовано в «Отечественных записках»; через некоторое время в том же журнале появилась и знаменитая «Родина» Лермонтова, звучащая во многом как прямой отклик на «Отчизну» Хомякова (интересно, что в беловом автографе Лермонтов также озаглавил свое стихотворение «Отчизна»). Особенно слышна эта полемика в первых строках лермонтовского стихотворения:
Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой.
Ни слава, купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья
Не шевелят во мне отрадного мечтанья.
Лермонтов, как и Хомяков, отвергает и «славу, купленную кровью», и «полный гордого доверия покой» – великое прошлое и великое настоящее Российской Империи. Но он заявляет, что ему чужды и «темной старины заветные преданья» – то, что для славянофила Хомякова было самым дорогим и важным в России. И дальше лермонтовское стихотворение остается полемичным:
Но я люблю – за что, не знаю сам -
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек ее, подобные морям;
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень;
Люблю дымок спаленной жнивы,
В степи ночующий обоз,
И на холме средь желтой нивы
Чету белеющих берез.
С отрадой, многим незнакомой,
Я вижу полное гумно,
Избу, покрытую соломой,
С резными ставнями окно;
И в праздник, вечером росистым,
Смотреть до полночи готов
На пляску с топаньем и свистом
Под говор пьяных мужичков.
Конечно, за одну строку «дрожащие огни печальных деревень» можно было бы с легкостью пожертвовать всей славянофильской поэзией; но дело здесь не только в том, что Лермонтов, в отличие от Хомякова, был гениально одарен поэтически. Его стихотворение – это лаборатория мысли; он пытается что-то прояснить для себя, ищет какое-то решение, а не излагает готовые концепции. Но славянофилы слишком сильно веровали в свои азбучные истины, чтобы открывать глаза на действительность или пускаться в опасное плавание свободного художества.
Единственное исключение в этом отношении представляет поэзия И. С. Аксакова, наименее убежденного из всех славянофилов 1840-х годов и самого художественно одаренного из них. В творчестве Аксакова также были сильны славянофильские мотивы, но пишет он не столько об этом, сколько о своих собственных мучениях и колебаниях на пути к новооткрытой истине:
И, вере уступая жгучей,
Стал также веровать и я,
И современности могучей,
И близости еще за тучей
От нас таящегося дня.
Но время мчится, жизнь стареет,
Все так же света не видать:
Так незаметно дело зреет,
Так мало нас, которых греет
Любви и скорби благодать!
И дней былых недаром, мнится,
Тяжелый опыт учит нас,
Что много лет еще промчится,
Пока лучом не озарится
Давно предчувствуемый час!
Пока роскошный и достойный,
Заветный не созреет плод;
Пока неумолимо стройный,
Тяжелый, твердый и спокойный,
Событий не свершится ход.
Иван Аксаков болезненно переживал пустоту и бесплодность тогдашнего славянофильства, его оторванность от реальности. Временами его самокритика становилась просто беспощадной:
Мы все страдаем и тоскуем,
С утра до вечера толкуем
И ждем счастливейшей поры.
Мы негодуем, мы пророчим,
Мы суетимся, мы хлопочем…
Куда ни взглянешь – все добры!
Обман и ложь! Работы черной
Нам ненавистен труд упорный;
Не жжет нас пламя наших дум,
Не разрушительны страданья!..
Умом ослаблены мечтанья,
Мечтаньем обессилен ум!
В наш век – век умственных занятий –
Мы утончились до понятий,
Движений внутренней души, –
И сбились с толку! и блуждаем,
Порывов искренних не знаем,
Не слышим голоса в тиши!
В замену собственных движений
Спешим, набравшись убеждений,
Души наполнить пустоту:
Твердим, кричим и лжем отважно,
И горячимся очень важно
Мы за заемную мечту!
И, предовольные собою,
Гремучей тешимся борьбою,
Себя уверив без труда,
Что прямодушно, не бесплодно,
Приносим «мысли» благородно
Мы в жертву лучшие года!
Но, свыкшись с скорбью ожиданья,
Давно мы сделали «страданья»
Житейской роскошью для нас.
Без них тоска! а с ними можно
Рассеять скуку – так тревожно,
Так усладительно подчас!
Тоска!.. Исполненный томленья,
Мир жаждет, жаждет обновленья,
Его не тешит жизни пир!
Дряхлея, мучится и стынет…
Когда ж спасение нахлынет,
И ветхий освежится мир?
|