Александр I вернулся в Россию в июле 1814 года, а один из тех, что был с ним в его «геройских полках», Батюшков, прибыл туда несколькими неделями раньше. Через некоторое время сей последний создает великолепное, трагическое стихотворение «Судьба Одиссея», в котором отразились его впечатления от военных странствий и возвращения на родину:
Средь ужасов земли и ужасов морей
Блуждая, бедствуя, искал своей Итаки
Богобоязненный страдалец Одиссей;
Стопой бестрепетной сходил Аида в мраки;
Харибды яростной, подводной Сциллы стон
Не потрясли души высокой.
Казалось, победил терпеньем рок жестокой
И чашу горести до капли выпил он;
Казалось, небеса карать его устали,
И тихо сонного домчали
До милых родины давно желанных скал.
Проснулся он: и что ж? отчизны не познал.
Отчизна действительно сильно переменилась за это короткое время, особенно в глазах тех, кто пересек ее границу 1 января 1813 года и прошел, преследуя Наполеона, почти через всю Западную Европу. Не было и следа того героического воодушевления, которым было охвачено русское общество в самые драматические моменты борьбы с Наполеоном. Как-то неприметно растаяло и то национальное единство, беспримерное в русской истории, которое в ту пору сплотило русских на одно историческое мгновение. Переменились и действующие лица этой исторической драмы. «В 1815 году», пишет Ключевский, «Александр был неузнаваем, стал сух, притязателен, раздражителен, скучал делами». «Его с трудом узнавали после Парижа – самонадеянность, решительность, язвительная улыбка равнодушия». «Испытания, Аустерлиц, Фридлянд, разрыв со Сперанским, 1812-1815 гг. поддерживали возбуждение, фальсифицировали энергию. Но вот пусть славы пройден. Европа признала, жмуря глаза от света, новое солнце, шедшее с Востока на смену старому, закатившемуся на Западе, где-то на Атлантическом океане. Бури военных лет сдули накладные краски; исторический грим стал не нужен; тильзитский полишинель больше не тревожил самолюбия; играть стало некого». Правительство, и прежде всего сам император, говорит Ключевский, «вышло из тревог военных лет с чувством усталости, с неохотой продолжать преобразовательные начинания первых лет, даже с некоторым разочарованием в прежних своих политических идеалах». Так вело себя правительство; но не все русское общество, еще хорошо помнившее «дней Александровых прекрасное начало» и к тому же сильно возбужденное великими событиями, в которых ему довелось участвовать, сумело легко вписаться в этот новый крутой поворот русской истории. Появившийся в связи с этим глубокий разлад между правительством и обществом и породил в последнем копившееся в нем недовольство, которое выразилось в распространении либеральных идей, появлении тайных обществ, и, в конце концов, привело к восстанию на Сенатской площади. Это были, собственно, те же самые идеи, что и в начале века, только теперь они воспринимались правительством совсем по-другому. Когда Вяземскому пришлось оправдываться перед новым императором по делу декабристов, он утверждал, что никакого особого либерализма он никогда и не проповедовал, а просто не смог уловить вовремя ту перемену, которая произошла в действиях Александра, либерального реформатора в первой половине своего царствования и мрачного реакционера во второй. У Вяземского есть любопытное стихотворение, включенное в эту Антологию, в котором интересно сопоставлены события 1812 года и порожденные ими либеральные тенденции. Мы рассмотрим его подробнее; но прежде я хотел бы пояснить, почему я включил сюда это стихотворение и почему, на мой взгляд, разбирая историю русской поэзии, невозможно обойтись без Вяземского и его произведений.
Я принципиально ограничиваюсь в этой Антологии одними только поэтами «первого ряда», а имя Петра Андреевича Вяземского, поставленное рядом с именами Блока или Лермонтова, может показаться отступлением от этого правила. К сожалению, и то стихотворение, которое показалось мне наиболее любопытным с интересующей меня сейчас точки зрения, совершенно не передает глубины и своеобразия поэтического дарования Вяземского, одного из самых, по моему мнению, недопонятых и недооцененных деятелей русской культуры. Я неоднократно замечал в истории и нашей, и мировой литературы, этот удивительный казус: те авторы и те произведения, которые прогремели, или хотя бы оказались замеченными тут же, сразу же, в свое время – они в таком же виде, как бы окутанные ореолом этой прижизненной славы, передаются и потомкам. Те же из них, которым по какой-то причине этого сделать не удалось, так и остаются странными памятниками самим себе, каждый раз поражая своих случайных читателей значительностью и совершенством, «растраченным в пустыне». Сколько лет прошло уже со смерти Евгения Баратынского, а его так до сих пор и не могут ни забыть, ни оценить по-настоящему, как он того заслуживает. В силу разных причин (главная из которых – резкая смена «цвета времени» после разгрома восстания на Сенатской площади), Баратынскому довелось «мыслить в молчании»; его произведения оставались незамеченными, и он умер почти в полной безвестности, поразительной даже по сравнению с той «глухой славой», которой он пользовался в свои ранние годы. «Лишь тот живет для вечности, кто живет для своего времени», сказал Гете. Это действительно так, но только нужно учитывать, что далеко не всегда по уровню прижизненной известности или посмертной славы можно судить о подлинном масштабе дарования того или иного поэта или художника. Многим из них, иногда необыкновенно одаренным, не удалось «жить для своего времени» по совершенно случайным причинам: потому что их время еще не доросло до них, или наоборот, потому что, как ему казалось, оно ушло вперед. Иногда признанию того или иного произведения мешали вещи уж совсем пустяковые – какая-нибудь война или революция, или просто неблагоприятная на тот момент политическая или общественная обстановка. Скажем, когда вышла «Анна Каренина», отзывы о ней были самыми кислыми, особенно из демократического лагеря критиков, а также от либерально настроенных русских писателей. В их высказываниях мелькали такие удачные выражения, как «барские амуры», «великосветское болото» (И. С. Тургенев) и так далее; скорее неодобрительной была реакция и Щедрина, Некрасова, Достоевского. Это не значит, что роман был плох; просто как раз в тот самый момент, когда он появился на свет, «русская революционная демократия», как пишет советский комментатор, «в условиях напряженной общественно-политической борьбы мобилизовывала все материальные и духовные силы на приступ самодержавия», и бедная «Анна Каренина», ни о чем таком и не помышлявшая, пришлась не ко двору и не ко времени. Правда, доброжелательно настроенный Достоевский попытался все-таки найти в романе рациональное зерно; по его мнению, «Анна Каренина» свидетельствует о том, что «зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты» и что «ни в каком устройстве общества не избегнете зла», но особого успеха это толкование не возымело. В результате и посейчас держится мнение, ни на чем не основанное, что восхитительная «Анна Каренина» занимает в творчестве Толстого относительно скромное и периферийное место, а ранняя и незрелая «Война и мир», встреченная в свое время оглушительным читательским успехом – это самое значительное его творческое достижение и чуть ли не высший взлет русской культуры. Именно эта восторженная читательская реакция, вполне непосредственная, и породила этот миф (хотя передовая критика и по поводу «Войны и мира» брюзжала, что этот роман о «великосветских лицах» и «старом барстве» выражает «философию застоя»). Точно так же произошло и со многими другими, еще менее значительными произведениями. Скажем, совершенно посредственный роман Оруэлла и поныне считается одним из лучших достижений англоязычной прозы, хотя все его достоинства заключаются лишь в том, что он в нужный момент приятно пощекотал нервы буржуазному добропорядочному Западу, напуганному советской угрозой. С другой стороны, часто случайные и внешние обстоятельства, наоборот, мешали подлинному признанию того или иного произведения или автора. Гениальный Генрих фон Клейст (1777-1811), один из величайших европейских драматургов и, бесспорно, центральное, самое яркое и значительное явление в истории немецкой прозы, оказался вовсе не замечен современниками, увлеченными в то время более важными, чем литература, делами: наполеоновскими войнами и подготовкой к вторжению в Россию.
В самой России, как уже отмечалось, война с Наполеоном в силу разных причин не только не помешала, а, напротив, чрезвычайно способствовала культурному взлету:
На Юге меркнул день – у нас он рассветал.
Там предрассудков меч и светоч возмущенья
Грозились ринуть в прах святыню просвещенья.
Убежищем ему был Север, и когда
В Европе зарево крамол зажгла вражда
И древний мир вспылал, склонясь печальной выей, -
Дух творческий парил над юною Россией.
Автор этих строк кн. Петр Андреевич Вяземский, родившийся в 1792 году и вступивший на литературное поприще в 1810-х годах, участвовавший в Бородинской битве (где под ним была убита лошадь), переживший вместе со своим поколением мощный подъем национального самосознания после успешного окончания войны, входивший в знаменитое литературное общество «Арзамас» вместе с Батюшковым, Жуковским, молодым Пушкиным (который считал Вяземского своим учителем и впоследствии стал одним из самых близких его друзей), литератор, оставивший огромное поэтическое, публицистическое, критическое, эпистолярное наследие – Вяземский, мог, казалось бы, сразу же занять соответствующее его дарованию место «на русском Парнасе». Но его талант имел одну особенность: он развивался очень медленно, десятилетие за десятилетием утончаясь и углубляясь. Лучшие свои произведения, мощные, напряженные, окрашенные непосредственным лирическим чувством, Вяземский создал только в 1870-х годах, когда ему было уже больше восьмидесяти лет. Иногда неповторимая интонация его поздних стихотворений (которую можно сопоставить только с поздними стихами Микеланджело) прорывалась и в 30-е, и в 40-е, 50-е, 60-е годы, но в самый благоприятный, с точки зрения читательского внимания, период для русской поэзии, от войны 1812 года до событий на Сенатской площади 14 декабря 1825 года, Вяземский почти еще не проявил себя. Он много писал уже тогда, но все это была пока одна только литература, как сказал бы Верлен, а не настоящая поэзия. Вяземский с увлечением пробует себя в разных жанрах, но его работы производят впечатление стилистических упражнений, в каждом своем звуке следующих той или иной литературной традиции, но не вносящих ничего нового и своего. Это перелив русских поэтических штампов начала XIX века: «язык богов», «игривый шум», «счастливый удел», «мрачный кров», «тайные думы», «священный залог», «оковы угнетенья», «баловни фортуны», «светильник вдохновенья», «пора тоски сердечной», «кумиры черни зыбкой» и так далее. Только в 30-х годах, и особенно после гибели Пушкина (на смерть которого Вяземский откликнулся замечательным стихотворением, мрачным и пронзительным), в творчестве Вяземского начинают появляться новые черты, бесконечно далекие от его ранних «пленительных галлицизмов». Здесь не место разбирать его позднюю лирику, но, чтобы мое утверждение о том, что Вяземский вполне может рассматриваться как фигура первого ряда в русской культуре, не выглядело голословным, я все-таки приведу несколько небольших его стихотворений и отрывков:
* * *
Мне нужны воздух вольный и широкий,
Здесь рощи тень, там небосклон далекий,
Раскинувший лазурную парчу,
Луга и жатва, холм, овраг глубокий
С тропинкою к студеному ключу,
И тишина, и сладость неги праздной,
И день за днем всегда однообразный:
Я жить устал – я прозябать хочу.
1864
СУМЕРКИ
Когда бледнеет день, и сумрак задымится,
И молча на поля за тенью тень ложится,
В последнем зареве сгорающего дня
Есть сладость тайная и прелесть для меня.
Люблю тогда один, без цели, тихим шагом,
Бродить иль по полю, иль в роще над оврагом.
Кругом утихли жизнь и бой дневных работ;
Заботливому дню на смену ночь идет,
И словно к таинству природа приступила
И ждет, чтобы зажглись небес паникадила.
Брожу задумчиво, и с сумраком полей
Сольются сумерки немой мечты моей.
И только изредка звук дальний, образ смутный
По сонному уму прорежет след минутный
И мир действительный напомнит мне слегка.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А тут нежданный стих, неведомо с чего,
На ум мой налетит и вцепится в него;
И слово к слову льнет, и звук созвучья ищет,
И леший звонких рифм юлит, поет и свищет.
Сентябрь 1848
НА ПРОЩАНЬЕ
Я никогда не покидаю места,
Где промысл дал мне смирно провести
Дней несколько, не тронутых бедою,
Чтоб на прощанье тихою прогулкой
Не обойти с сердечным умиленьем
Особенно мне милые тропинки,
Особенно мне милый уголок.
Прощаюсь тут и с ними, и с собою.
Как знать, что ждет меня за рубежом?
Казалось мне – я был здесь застрахован,
Был огражден привычкой суеверной
От треволнений жизни ненадежной
И от обид насмешливой судьбы.
Здесь постоянно и однообразно,
День за день, длилось все одно сегодня,
А там меня в дали неверной ждет
Неведенье сомнительного завтра,
И душу мне теснит невольный страх.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Осень 1855
Эта сумрачная меланхолическая интонация еще усиливается в творчестве Вяземского к концу его жизни. На девятом десятке он создает вереницу стихотворений, в которых варьируется одна и та же тема: усталость от жизни и неприятие ее. Вяземский пишет «Эпитафию себе заживо» («Лампадою ночной погасла жизнь моя…»), множество других мелких стихотворений на ту же тему («Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду…», «Нет, нет, я не хочу, и вовсе мне не льстит…», «Все сверстники мои давно уж на покое…», написанное в день восьмидесятилетия, «"Такой-то умер". Что ж? Он жил да был и умер», почтительно пародированное впоследствии Мандельштамом в его «Откуда привезли? Кого? Который умер?»). Временами она доходит до мрачного богоборчества:
Свой катехизис сплошь прилежно изуча,
Вы Бога знаете по книгам и преданьям,
А я узнал его по собственным страданьям
И, где отца искал, там встретил палача.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Жизнь едкой горечью проникнута до дна,
Нет к ближнему любви, нет кротости в помине,
И душу мрачную обуревают ныне
Одно отчаянье и ненависть одна.
Вот чем я промыслом на старость награжден,
Вот в чем явил свою премудрость он и благость:
Он жизнь мою продлил, чтоб жизнь была мне в тягость,
Чтоб проклял я тот день, в который я рожден.
1872
Все это – уже подлинная поэзия. Толчок к ней давало особое психологическое состояние старого Вяземского, которое переживалось им самим очень мучительно:
И жизнь, и жизни все явленья
Мне чудятся, как в смутном сне,
Болезненно все впечатленья
Перерождаются во мне, -
но, выраженное поэтически (хотя при этом и совершенно правдиво), неожиданно воспринимается читателем как откровение, светлое и стройное, если не радостное, то по крайней мере вполне гармоничное. Если верно, что элегическая интонация передает «сладостное уныние» (формулировка Н. И. Греча, «Учебная книга русской словесности», СПб, 1830), то поздние стихотворения Вяземского – это крайний случай ее выражения, когда и «сладостность», и «уныние» доходят до крайней степени своего эмоционального напряжения.
Вяземский почти не публиковал свои поздние произведения. Еще в 1819 году он как-то обмолвился эпиграммой на незадачливого поэта (кстати, умная, едкая и злая ироничность, вызывающая в памяти хлесткие характеристики В. В. Розанова, была присуща Вяземскому ничуть не в меньшей степени, чем чувство горечи и меланхолия):
Вписавшись в цех зоилов строгих,
Будь и к себе ты судия.
Жуковский пишет для немногих,
А ты для одного себя.
Вряд ли в ту развеселую пору Вяземский мог предполагать, что эти строки когда-нибудь ему придется применить к себе. Но это случилось именно так: всю вторую половину жизни Вяземскому пришлось провести в обстановке прижизненного забвения. Уже с 1840-х годов мир вокруг него, и особенно мир литературный, совершенно изменился. В России XIX века эпохи, общественные и культурные, сменяли друг друга с головокружительной быстротой, и это отчасти объясняет, почему столь многие их представители так рано уходили из жизни (как писал Блок: «Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса, его убило отсутствие воздуха»). Между пушкинской эпохой и временем Белинского и Герцена не было, пожалуй, уже никаких точек соприкосновения (хотя даты рождений Пушкина и почти сверстников Белинского и Герцена разделяют какие-то 12-13 лет). То же самое происходило и дальше с теми представителями своей эпохи, которые имели несчастье пережить свой сорокалетний возраст. О том же Герцене Чернышевский (родившийся всего на 16 лет позже, в один год со Львом Толстым) говорил позднее: «Какой умница! Какой умница! И как отстал! Ведь он до сих пор думает, что он продолжает остроумничать в московских салонах и препираться с Хомяковым. А время теперь идет со страшной быстротой: месяц стоит прежнего десятка лет». Что уж говорить о таком обломке пушкинской эпохи, давно, как всем казалось, отошедшей в прошлое, как Вяземский! Кому он мог быть интересен в семидесятых-то годах XIX века, когда и Лев Толстой уже стал казаться устаревшим (Достоевский говорил о его произведениях в своем «Дневнике писателя», что все это «не более лишь как исторические картины давно прошедшего»). Стихотворное творчество Вяземского давно не привлекало ничьего внимания. Он и сам постепенно привык считать свою эпоху «детским веком»:
Бывал и я в чести; но ныне век другой:
Наш век был детский век, а этот – деловой.
Эти строки взяты из «Литературной исповеди» (1854), в которой Вяземский подводил некий итог своей литературной деятельности. Именно в этой смене эпох он и сам усматривает главную причину того, что он «не дослужился славы» и не попал «в разряд больших чинов». Когда Вяземский настаивает на том, что его творчество все-таки имеет какую-то ценность, он говорит о том, что он «выдержал бы суд» Жуковского, Батюшкова, Баратынского, Пушкина, то есть за оценками своего творчества он снова обращается к своему времени. Конечно, это было скорее самоутешение: прорвать «заговор молчания» он особо не стремился. Когда он читал о себе в учебниках по русской литературе, как о чем- то незначительном и давно ушедшем в прошлое, у него это в конце концов перестало даже вызывать досаду. В чем-то он был с этим согласен. К концу жизни Вяземский «серьезно и добросовестно» согласился с тем, что «Белинские, Некрасов с компанией едва ли не правы в строгих своих суждениях» о его творчестве.* {Белинский писал в свое время о Вяземском: «избавь нас, Боже, от его критик, как и от его стихов», он «плохой рифмоплет»; «князь в аристократии и холоп в литературе» (эту формулировку в 1861 году повторит и В. С. Курочкин, написавший в эпиграмме, что Вяземский со своим «младенческим умом» – это соединение «боярской спеси» и «холопских стихов»). Герцен в своем «Колоколе» называл его «аристократической сволочью» и «русским демагогом» – право, даже странно, что благонамеренный и добропорядочный Вяземский вызывал столько ненависти в «передовых кругах».} И все-таки Вяземский продолжал писать стихи, не для печати, не для потомства, не для читателей, не для пополнения русской литературы – а для одного себя. И как раз в эту пору его талант раскрывается по- настоящему и у него у него появляются самые волнующие и проникновенные поэтические произведения.
|