Северные Огни
Литературный проект Тараса Бурмистрова

  ГЛАВНАЯ СТРАНИЦА СОДЕРЖАНИЕ САЙТА ПОСЛЕДНИЕ ОБНОВЛЕНИЯ

«Записки из Поднебесной» (путевые заметки)
«Россия и Запад» (антология русской поэзии)
«Вечерняя земля» (цикл рассказов)
«Соответствия» (коллекция эссе)
«Путешествие по городу» (повесть)
«Полемика и переписка»
Стихотворения
В продаже на Amazon.com:






Эклоги Данте

    Незадолго до смерти великий итальянский изгнанник поселился в Равенне, чтобы там на покое, вдали от бурной жизни средневековой Италии, дописать последние песни «Божественной комедии». Данте любил гулять тогда в леске из пиний, живописно раскинувшемся между Равенной и Адриатикой. Этот лесок, позднее воспетый Байроном, стал объектом особого внимания со стороны европейских культурологов: напоминая сад Земного Рая, он служит своеобразным комментарием к великому творению Данте.

    У самого поэта этот лес, по-видимому, вызывал античные ассоциации; он напоминал ему пастушескую Сицилию из эклог Вергилия. В этом виде, как бы окрашенный латинскими коннотациями, он проник не только в терцины «Божественной комедии», но и в другие стихи позднего Данте.

    Однажды на адрес Данте в Равенне пришло письмо; открыв его, поэт увидел стихотворное послание на латинском языке, составленное Джованни дель Вирджилио, профессором Болонского университета. Стихотворение было написано очень энергично и содержало в себе претензию к адресату, явную с первых строк:

    Благостный глас Пиэрид, услаждающий пением новым

    Тленный мир, вознести его жизненной ветвью стараясь,

    Взору людскому открыть троякой участи грани,

    Что суждена их душе по заслугам: Орк – нечестивым,

    Лета – парящим к звездам, надфебово царство – блаженным,

    Что ж ты бросаешь, увы, неизменно столь важное черни,

    Бледным же нам ты своих совсем не даешь прорицаний?

    Под «гласом Пиэрид», то есть муз, здесь имелись в виду творения Данте, в первую очередь, разумеется, его прославленная «Комедия». Дель Вирджилио упрекает поэта, что тот «бросает столь важное» черни, то есть предназначает свои произведения не для коллег профессора – «бледных» ученых, а для народа, плебса. «Скорее [раб] Дав разрешит загадки премудрого Сфинкса, чем невежды смогут постичь глубины Преисподней и вышние сферы, едва доступные и самому Платону», резонно говорит дель Вирджилио. Он придумывает за Данте и его возможные возражения: «Не им говорю, а тем, кто искусен в науке!» – «Да, но ведь светским стихом!», тут же парирует профессор. Этот возглас («Carmine sed laico»), как будто вырвавшийся у него из души, был вполне традиционен по лексике: например, ученейший Готье де Шатильон выражался еще крепче, называя профанов «скотскими душами» и «стадом лаиков». «Laico» по-латыни означает «светский», «мирянин»; это словоупотребление хорошо вписывалось в римскую культурную традицию, в которой слово «vates» означало одновременно «пророк», «ясновидящий» и «поэт».

    Итак, дель Вирджилио (кстати, именующий Данте «vates» уже в первых строках своего послания) обвиняет поэта в том, что он пишет свои произведения не по-латыни, а на общедоступном итальянском языке; «светский стих» в данном случае означает именно общенародное наречие. «Ученым народное чуждо», говорит он дальше, «пусть это общий язык, но с тысячью всяких различий». Это последнее замечание свидетельствует о том, что болонский профессор внимательно знакомился не только с поэзией Данте, но и с его философскими трактатами, в частности, с такими, как его знаменитое сочинение «De Vulgari Eloquentia» («О народном красноречии»), в котором Данте пишет, что «если подсчитать основные, второстепенные и третьестепенные различия между наречиями Италии, то и в этом крошечном закоулке мира пришлось бы дойти не то что до тысячи, но и до большего множества различий». Но устремления Данте здесь были совсем иными, чем у дель Вирджилио: поэт исследовал итальянские диалекты не для того, чтобы скопом их отвергнуть – наоборот, он тщательно рассматривал их достоинства и недостатки с целью избрать из них тот говор, из которого должен был развиться литературный язык Италии, искал «достойнейшую и блистательную италийскую речь». В трактате «О народном красноречии» (между прочим, написанном на латинском языке) Данте перебирает множество местных наречий, вплоть до самых редких, горных и деревенских, и ни одно из них не находит в достаточной степени совершенным, чтобы оно могло послужить основой для формирования общеитальянского языка. Даже его родной диалект, тосканский, не удовлетворил его придирчивым требованиям: поиздевавшись слегка над его неуклюжестью, Данте заявил не без вызова, что «тосканцы коснеют в своем гнусноязычии» и при этом «в своем несносном безрассудстве притязают на честь блистательной народной речи». Некоторое снисхождение у него вызвал только язык Сицилии, но судя по цитатам из тамошних поэтов (кстати, древнейших в Италии), Данте в своих исследованиях использовал флорентийские рукописи, язык которых уже трудно было назвать сицилийским, так как он подвергся сильному влиянию тосканского диалекта. Отсюда и проистекла величайшая ошибка первого итальянского лингвиста: отдав пальму первенства сицилийскому, Данте при этом стал основателем литературного итальянского языка, в основу которого было положено тосканское «скверное наречие» – именно на этом языке была написана его «Божественная комедия».

    Но Джованни дель Вирджилио мало интересовали все эти тонкости: в его глазах несовершенство и грубость итальянских диалектов выглядело приговором народному языку. «Вот что скажу я тебе, коль меня обуздать не захочешь», дерзко пишет он Данте. «Не расточай, не мечи ты в пыль перед свиньями жемчуг / Да и Кастальских сестер не стесняй непристойной одеждой». Профессор подробно перечисляет и те темы, на которых, по его мнению, следует сосредоточиться Данте, когда тот откажется от своих плебейских пристрастий:

    Ведь уже многое ждет в рассказах твоих освещенья:

    К звездам каким полетел Юпитеров оруженосец,

    Пахарь какие, скажи, цветы и лилии вырвал,

    Ланей фригийских воспой, собачьим растерзанных зубом,

    Горы Лигурии, флот опиши ты партенопейский.

    Мы будем здесь углубляться в эти аллегории, тем более что сам Данте не внял советам дель Вирджилио. Прочтя последние строки его послания («Или ответь, иль мои исполни заветы, учитель»), он взялся за перо и набросал стихотворный ответ, проникнутый самым мягким и тонким юмором, на который только способна была итальянская культура XIV столетия.

    Данте ответил дель Вирджилио на латинском языке, но совершенно в другом стиле: героической патетике болонского поэта он противопоставил нежную пастораль, столь же искусно проникнутую духом античности:

    В черных на белом листе получили мы буквах посланье,

    Из пиэрийской груди обращенное к нам благосклонно.

    Мы в этот час пасущихся коз, как бывало, считали,

    Сидя под дубом в тени вдвоем с моим Мелибеем.

    Он в нетерпенье, скорей твое пенье услышать желая,

    «Титир, что Мопс?», он спросил. «Чего он там хочет? скажи мне!»

    Данте пользуется здесь именами, взятыми из эклог Вергилия: своего поэтического оппонента он назвал Мопсом, друга, с которым он читал послание из Болоньи – Мелибеем, а себя без лишней скромности именовал Титиром, употребив то самое имя, которым некогда называл себя в своих эклогах великий Вергилий. При этом Данте весьма непочтительно обошелся с обоими своими собеседниками, как очным, так и заочным, видимо, вспомнив аналогичные приемы, широко применяемые им в «Комедии»:

    Смех одолел меня, Мопс; но он приставал неотступно.

    Ради него наконец перестал я смеяться и другу

    «Ты не с ума ли сошел?», говорю. «Тебя требуют козы,

    Ими займись, хоть тебе был обедишко наш не по вкусу.

    Пастбищ ведь ты не знаток, которые всеми пестреют

    Красками трав и цветов и какие высокой вершиной

    Нам затеняет Менал, укрыватель закатного солнца».

    По мнению одного из комментаторов XIV века, под именем Мелибея скрывается Дино Перини, флорентиец, приятель Данте. Перини, видимо, не был таким знатоком античной культуры, как дель Вирджилио, и Данте советует ему не соваться с суконным рылом в калашный ряд, а заняться доением коз, оставив красоту пастбищ, трав и цветов (то есть классической латинской поэзии) более утонченным ценителям. Обличив дремучее невежество товарища, Данте не удерживается и от того, чтобы заодно не упрекнуть его и за недостаточное восхищение своим угощением: «quanquam mala cenula turbet» («хоть тебе был обедишко наш не по вкусу»). Даже если бы латинские эклоги Данте дошли до нас без имени автора, их принадлежность можно было бы без труда установить по этому признаку; в них чувствуется та же твердая рука прославленного мастера, что водила и написанием бессмертных терцин «Божественной комедии» – поэмы, как будто специально написанной с целью сведения счетов с современниками, от крупных до самых мелочных.

    Поставив на место приятеля, Данте переходит затем к другому своему оппоненту. Разгром последнего выражается уже в иной форме – от простой инвективы поэт переходит к жанру комического панегирика (было бы странно, впрочем, чтобы Данте, с его богатейшим арсеналом средств поэтического уничтожения, не использовал хотя бы несколько из них даже на малом пространстве стихотворного послания). Профану Мелибею он противопоставляет ученого Мопса, который:

    … все деянья людей и богов созерцает с восторгом

    И на свирели игрой сокровенные он открывает

    Радости так, что стада за сладкою следуют песней

    И укрощенные львы сбегают с гор на долины,

    Воды струятся вспять и волнуется лес на Меналах.

    Выслушав почтительно это назидание, Мелибей в послании Данте все же не сдается и просит высокоумного Титира научить его таким же возвышенным песням. Куда же мне до просвещенного Мопса, отвечает Титир:

    Из года в год, Мелибей, к Аонийским вершинам в то время,

    Как изучению прав отдаются другие для тяжеб,

    Мопс уходит, в тени священной рощи бледнея.

    Там, вдохновенья водой омытый, насытившись вволю

    Звучной струей молока и по самое горло им полный,

    Он призывает меня к обращенной в лавр Пенеиде.

    Данте иронизирует здесь над дель Вирджилио, которому, чтобы начать творить, нужно сперва упиться молоком древней поэзии «по самое горло». Примерно с такой же интонацией все художники во все времена говорили об ученых знатоках и педантах, которым избыток образованности не слишком помогал преодолеть творческую немощь. Оттенок иронии, правда, здесь не разрушает еще жанра, избранного Данте; поэт и дальше продолжает восхвалять болонского поэта-филолога, пока не заключает свою речь словами: «О Мелибей, и почет, да и самое имя поэтов / Ветер унес, и без сна только Мопса оставила Муза».

    Но долгое самоуничижение, даже самое демонстративное и преувеличенное, было не для Данте: он вспомнил о своей недописанной «Комедии», и «досада возвысила голос»:

    Блеяньем жалостным все огласятся холмы и поляны,

    Если в зеленом венке я на лире пэан заиграю!

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Когда обитателей звезд и круговороты

    Тел мировых воспою, как воспел и я дольние царства,

    Голову пусть мне тогда и плющ и лавр увенчают.

    Когда я закончу описание Рая, как описал уже Ад, говорит Данте (см. «Небо и Ад»), тогда я буду достоин лаврового венка; но тут же добавляет: «Только бы Мопс допустил!» «Да при чем же тут Мопс?», спрашивает слегка ошарашенный Мелибей. «Разве не видишь, что он возмущен Комедии речью», отвечает Титир. «Иль потому, что ее опошлили женские губки, / Иль потому, что принять ее совестно сестрам Кастальским?» Замечание о женских губках перекликается со знаменитым письмом Данте к Кан Гранде делла Скала, в котором поэт говорит, что он пользовался в своей поэме низким, вульгарным наречием, «на котором говорят между собой даже женщины» (большего культурного унижения в средневековой Европе было невозможно себе представить). Дель Вирджилио недоволен «Комедией», говорит Данте, то ли потому, что она написана на итальянском языке, то ли потому, что вообще плохо написана – так, что ее неудобно показывать Музам, Кастальским сестрам. «Что же тут делать?», спрашивает огорченный Мелибей. «Убедить постараться нам Мопса?» Данте отвечает ему очередной аллегорией:

    «Есть у меня», говорю, «овечка любимая, знаешь,

    Вымя ее так полно молока, что едва ей под силу.

    Все под утесом она: ушла пережевывать жвачку.

    В стаде она никаком не ходит, законов не знает,

    Хочет – приходит сама, насильно ее не подоишь.

    Вот поджидаю ее, и уж тянутся к вымени руки:

    Десять крынок с нее надоить собираюсь я Мопсу.

    \ Ну а тем временем ты о козлах позаботься бодливых

    И научись разгрызать зубами ты черствые корки».

    Такой пассаж нетрудно представить себе и в эклоге Вергилия, но у римского поэта под овечкой и имелась бы в виду не более чем овечка; никаких вторых и третьих смыслов его стихотворения в себе не содержали (как бы старательно ни приписывали их им позднее, в Средневековье). У Данте же овечка символизирует собой итальянскую поэзию, дикую, не приученную к стаду (сонму классических литератур древности), не знающую законов стихосложения и бродящую в одиночестве где-то «под утесом». «Хочет – приходит сама, насильно ее не подоишь», жалуется Данте на свою музу, как позже Ахматова («Жестче, чем лихорадка, оттреплет – и опять весь год ни гу-гу»). «Вот поджидаю ее», продолжает итальянский поэт, «и уж тянутся к вымени руки» (русскому читателю это напоминает уже о Пушкине: «пальцы просятся к перу, перо к бумаге…»). Десять крынок молока, которые Данте собрался надоить из вымени своей овечки – это, похоже, десять последних песен «Рая», не написанных еще к тому времени. Поэт выражает надежду, что молоко это окажется такого качества, что заставит смириться пуриста дель Вирджилио с недостаточно благородным происхождением овечки, а заодно и поставит ее в один ряд с самыми прославленными молоконосными животными в стаде мировой поэзии.

    Не совсем понятно в этом контексте разве что упоминание о «козлах бодливых», позаботиться о которых было настоятельно рекомендовано несчастному Мелибею: видимо, это еще один отзыв Данте о гладкости и благозвучии стихов, которые писал Дино Перини. Совет же ему «научиться разгрызать зубами черствые корки», напротив, с легкостью поддается расшифровке – стоит только вспомнить о самой знаменитой сентенции в «Божественной комедии» о «горечи чужого хлеба» и крутизне «ступеней чужого крыльца» (в переводе Пушкина). Данте и здесь не упускает случая в очередной раз посетовать на свою судьбу изгнанника; не без некоторой доли злорадства он советует своему земляку насладиться теми же «черствыми корками», которые ему самому приходиться грызть уже не одно десятилетие.

    Так с Мелибеем моим вдвоем мы пели под дубом,

    А в шалаше между тем варилась нам скромная полба -

    заканчивает Данте свое послание к дель Вирджилио. Надо полагать, что искушенный профессор риторики оценил всю тончайшую смысловую многозначность обращенного к нему стихотворения, которое, при всей своей близости к классическим эклогам Вергилия, отличалось от них, как римский Пантеон от греческого Парфенона.

    Как мы видели, в ответ на предложение дель Вирджилио стать величайшим поэтом Италии, перейдя на латинский язык и батальную тематику, Данте написал стихотворение, в котором он отверг и высмеял эту затею. Его ответное послание было задумано как страстное полемическое оправдание того, что Данте пишет «на народном языке», то есть по-итальянски; при этом, однако, само это стихотворение писалось им по-латыни и представляло собой виртуозную стилизацию под высочайшие образцы античной классики. Самим строем своей поэтической речи Данте как бы показывает дель Вирджилио, что если бы он захотел, то с легкостью мог был затмить и самого Вергилия, и не какими-нибудь новыми литературными формами, а оставаясь в пределах самой привычной, «родной» поэтики своего предшественника. Ему удалось это сделать: он написал прекрасную эклогу, которую можно было приписать и самому Вергилию, причем это оказалось бы одно из лучших творений римского поэта. Такие казусы неоднократно случались в истории мировой культуры: так, великолепная до-диез минорная прелюдия из II тома «Хорошо темперированного клавира» Себастьяна Баха представляет собой почтительную стилизацию под клавирные пьесы Франсуа Куперена; но если бы до нас дошел листок с этой нотной записью, помеченный именем самого Куперена, мы бы не только не усомнились в ее авторстве, но и сочли бы ее, пожалуй, вершинным творением французского композитора.

    Таким образом, ответное послание Данте поражает своей странной двойственностью: форма его говорит об одном (Данте откликается на просьбу дель Вирджилио писать латинские стихи, и заодно показывает, что умеет это делать в совершенстве), а смысл – о прямо противоположном (Данте возражает дель Вирджилио и отказывается переходить на латынь в своем творчестве). Впрочем, оба эти, на первый взгляд, разноречивых утверждения на самом деле говорят об одном и том же – о непомерных амбициях итальянского поэта, вознамерившегося сравниться с колоссальными фигурами древности (до Данте на протяжении всего Средневековья на это никто не осмеливался). Быть латинским поэтом для Данте – слишком мало; несмотря на всю его уверенность, что в этой роли он мог бы с легкостью соперничать с самим Вергилием, Данте не желает оставаться на этой почве и предпочитает быть первым итальянским поэтом, а не вторым латинским. Может быть, впервые в новой истории Европы авторитет античности, дотоле непререкаемый, оказался так явно поколеблен; человеческий дух здесь не только поднялся на новую высоту, но и осознал это. Таким образом, тот день и час, когда Данте, посмеиваясь, набрасывал шутливое послание дель Вирджилио, представляет собой один из величайших всемирно-исторических моментов в существовании человечества: в этот миг началась новая история Европы, впервые почувствовавшей, что она перестает быть робкой ученицей Древнего мира, став на его место и даже превзойдя его великие достижения.

    Новая культура, зачинавшаяся под пером Данте, была сопоставима со старой лишь по значению; умственный и стилистический строй ее, однако, был совершенно другим. Античности не приходилось оглядываться на что-то еще, полемизировать с каким-то мощным культурным пластом, ушедшим в прошлое; поэтому ее характеризовала редкая цельность всех ее творческих проявлений. Так, никакая двойственность, наподобие той, что была блестяще реализована в эклоге Данте, в ней была еще немыслима – античная поэзия пользовалась одним и единым культурным кодом, и у нее просто не было средств, чтобы передать такую разноречивость в пределах одного произведения. В сознании Данте, однако, живет уже не одна, а две культуры, и он может смешивать их языки по своему усмотрению. В этом смысле его «Божественная комедия» в отдельных своих отрывках представляет собой любопытный контраст к рассматриваемой нами эклоге: если послание к дель Вирджилио пишется на языке Вергилия, но целиком пронизано новым содержанием, то в главном своем произведении Данте наоборот, нередко склоняет голову перед величием того же Вергилия, но делает это исключительно итальянским стихом, используя «сладостный новый стиль».

    Вообще контраст между формой и содержанием будет одним из самых излюбленных стилистических средств новой европейской культуры и, может быть, главным ее отличием от цельной, ровной и выдержанной культуры античности. В качестве примера одной из тысяч мельчайших блесток такого рода, загоревшихся от костра, зажженного Данте, можно привести, скажем, эпиграмму молодого Вяземского:

    Нет спора, что Бобров богов языком пел:

    Из смертных бо никто его не разумел.

    Речь идет здесь о поэте Семене Сергеевиче Боброве, умершем в 1810 году и прославившимся своими тяжеловесными и архаическими творениями, казавшимися откровенно нелепыми правоверному карамзинисту Вяземскому. Но интересно, что, высмеивая Боброва, Вяземский при этом пользуется его стилем (тем самым «языком богов»), хотя и слегка обостряет его для большей пародийности. Если отвлечься от смысла этой стихотворной насмешки, ее можно было бы счесть почтительной эпитафией Боброву (стихотворение написано, как известно, вскоре после смерти маститого поэта). Первый стих Вяземского вообще не слишком выдается за пределы одического жанра, да и второй не так уж трудно под определенным углом зрения счесть не ироническим, а искренним выражением восхищения. Таким образом, точно так же, как Данте, Вяземский смыслом своего стихотворения говорит одно, а формой – прямо противоположное, причем в обоих случаях для достижения этого эффекта используется демонстративная архаизация слога. В другом варианте этой эпиграммы Вяземский еще больше усилил этот эффект, заменив в ее тексте имя «Бобров» на «Бибрис» (от лат. bibere – пить); тем самым он, с одной стороны, сделал еще более заметным архаическое звучание своего двустишия, а с другой, намекнул на неприглядные пристрастия его адресата (Бобров был большой любитель выпить).

    Но вернемся к Данте и его стихотворной переписке с дель Вирджилио. Получив насмешливую отповедь от национального поэта, болонский профессор, тем не менее, отнюдь не угомонился. Он принял игру, предложенную Данте, и ответил ему новым посланием, написанном теперь уже в буколическом вергилиевском стиле. Он так и говорит: «Толстые тут же стволы отложив (то есть отринув героический слог своего первого послания – Т. Б.), я, нимало не медля, тонкие дудки беру и, губы надув, начинаю». Поэт преподносит себя в виде «юнца, одинокого жителя леса», укрывающегося «в родимой пещере», в то время как телята «вольно пасутся на лугах прибрежных», а овцы и козы «щиплют листья кустов», нежных и тернистых соответственно. Тут с тенистого побережья Адриатики, где «густые сосновые рощи» – те самые, заметим снова, что вдохновляли Данте на описание Земного Рая – «тянутся вверх к небесам, и где волею гения места длинным строем своим они пастбищ хранят луговины», оттуда Мопсу «Титира голос донесло дуновение Эвра». Послание Данте пришлось по вкусу болонскому ценителю поэзии:

    Этакой сладкой сыты никогда не пришлось и отведать

    Пастырям стад, хоть они поголовно аркадяне родом.

    Нимфы Аркадии всей ликуют, слушая песню,

    И пастухи, и быки, и лохматые козы, и овцы;

    Уши подняв, устремляются с гор даже сами онагры,

    Даже и фавны, смотри, с холма Ликейского скачут.

    Остается только гадать, кого из своих болонских знакомых дель Вирджилио отрядил в пастухов, кого – в быков, в овец, лохматых коз, ушастых онагров и прыгучих фавнов. Впрочем, вполне возможно, что его стилизация не преследовала таких сложных целей, как это было у Данте, и просто воспроизвела стандартный набор обычных реалий античности. Более интересна реконструкция содержательной части нового послания дель Вирджилио: если Данте недвусмысленно дал ему понять, что он, во всяком случае, в своем представлении, уже поднялся выше любых колоссов Древнего мира, не исключая и своего поводыря по царству мертвых, то болонец не соглашается с этим, выражая, впрочем, свое несогласие в форме самого льстивого и философского комплимента, который только можно себе представить:

    О богоравный старик! Ты вторым будешь после Марона,

    Да и теперь ты второй, или сам он, коль можно поверить,

    Как Мелибей или Мопс пророку Самосскому верят.

    Для Джованни дель Вирджилио равеннский изгнанник является вторым Мароном, то есть Вергилием (в устах профессора это наивысшая возможная похвала), и даже – если верить Самосскому пророку, Пифагору, проповедовавшему учение о переселении душ – новое воплощение самого Вергилия. Жаль, что формат этой статьи не позволяет углубиться в эту тему, потому что, если принять эту точку зрения, то совместное путешествие Данте и Вергилия по загробному миру обнаружит чрезвычайно интересные и неожиданные метафизические аспекты. Но и сам дель Вирджилио не слишком много занимался этим вопросом: отдав должное Данте (и вместе с тем поставив его на место – хоть и рядом с Вергилием, но все же после него), он переходит к более личным вопросам. Послав мимоходом проклятие злосчастной Флоренции, имевшей глупость изгнать Данте, дель Вирджилио вдруг ни с того ни с сего начинает неистово приглашать его к себе в Болонью.

    Но, хоть – о горе! – живешь ты под пыльным и грязным навесом

    И, справедливо гневясь, ты рыдаешь о пастбищах Сарна,

    Отнятых – стыд и позор тебе, город неблагодарный! -

    Мопса, прошу, своего пощади, не давай ему слезы

    Горькие лить и себя и его ты не мучай, жестокий.

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Как восхитился бы ты виноградом у хижины отчей!

    Но, чтоб тебя не изъела тоска в ожидании светлой

    Радости, можешь мои посетить ты укромные гроты

    И погостить у меня.

    Джованни дель Вирджилио приглашает Данте не только для совместного времяпровождения, но и с высокими творческими целями: «Споем с тобою мы оба – с легкой тростинкою я, а ты как мастер почтенный / строгую песню зачнешь, чтобы каждый года свои помнил». Видимо, он все еще надеется таким образом увлечь Данте перспективой латинского стихосложения, и даже предлагает свои услуги в качестве партнера по поэтической импровизации. Загоревшись этой идеей, дель Вирджилио ощущает сильный прилив вдохновения и разражается прекрасными (возможно, лучшими в его творчестве) стихами на эту тему:

    Место тебя привлечет: журчит там родник полноводный,

    Грот орошая, скала затеняет, кусты овевают;

    Благоуханный цветет ориган, есть и сон наводящий

    Мак, о котором идет молва, будто он одаряет

    Сладким забвеньем; тебе Алексид тимьяна подстелет -

    Я Коридона пошлю за ним. Ниса охотно помоет

    Ноги, подол подоткнув, и сама нам состряпает ужин;

    А Тестилиада меж тем грибы хорошенько поперчит

    \ И, накрошив чесноку побольше, их сдобрит, коль наспех

    Их по садам Мелибей соберет безо всякого толку.

    Современный читатель воспринимает эту жанровую картинку буквально, но комментаторы XIV века не забывали о сквозной аллегоричности этого письма; так, родник для них – это неослабное изучение наук и искусств, грот – Болонский университет, alma mater Джованни дель Вирджилио, кусты – поэтические грезы и так далее. Единственное, что здесь понятно и без перевода – это очередная насмешка над злополучным Мелибеем, познания которого в области сбора грибов, оказывается, тоже оставляли желать лучшего.

    Закончив со своими призывами и мольбами, дель Вирджилио не останавливается и перед шутливой угрозой Данте:

    Титир, ты Мопсу желанен, желанья любовь порождают,

    Презришь меня – утолю я жажду фригийским Мусоном.

    Река, называемая Мусоном, означает здесь знаменитого в свое время поэта и гуманиста Альбертино Муссато, современника Данте и дель Вирджилио. Муссато, писавший в основном по- латыни, был куда более известен в тогдашней Италии, чем Данте, и дель Вирджилио всерьез полагал, что если флорентийский поэт также перейдет на язык римлян, то он может, как и Муссато, быть увенчан лавровым венком (Данте этого, как известно, при жизни так и не удостоился).

    В конце своего послания дель Вирджилио снова подражает Данте, на лету подхватывая его аллегории:

    Но почему же мычит моя молодая корова?

    О четырех сосках тяжело ей набухшее вымя?

    Думаю, да. Побегу наполнить емкие ведра

    Свежим ее молоком: размягчит оно черствые корки.

    Ну, подходи, подою! Не послать ли нам Титиру столько

    Крынок, сколько и нам он сам надоить обещался?

    Да молоко посылать пастуху неуместно, пожалуй.

    Этот пассаж свидетельствует, что, при всей любви к Данте, дель Вирджилио временами трудновато было угнаться за смыслом его изощренных умственных построений. Когда Данте писал о своей «любимой овечке», что вымя ее «так полно молока, что едва ей под силу», это означало, что итальянская культура, заря которой едва забрезжила тогда над Апеннинским полуостровом, обладает еще неисчерпаемым богатством возможностей, в отличие от безнадежно выдохшейся культуры Древнего мира. Данте оказался прав: в рамках латинской литературы уже невозможно было сказать какое-либо новое слово, в то время как у плодоносной итальянской культуры все было еще впереди. Если бы дель Вирджилио внимательнее присмотрелся к объекту своих аллегорий, он бы с ужасом заметил, что корова его давно сдохла, а то, что сочится из ее мертвого вымени, лишь отдаленно напоминает настоящее молоко.

    Угроза обратиться к «фригийскому Мусону» не подействовала на Данте: в ответ на приглашение болонского профессора поэт направил ему новое послание, в котором любезно, хотя и не без легкого сарказма, отказался от предложенной ему чести. Эта эклога, оказавшаяся последней в переписке Данте и дель Вирджилио, открывается таким мощным и вдохновенным вступлением, что можно предполагать, что к этому моменту Данте заметно вошел во вкус в деле написания латинских стихотворений, и цель его оппонента таким образом отчасти была достигнута:

    Сбросив Колхиды руно, быстролетный Эол и другие

    Кони крылатые вскачь возносили в сияньи Титана.

    По колеям, от вершины небес спускавшихся долу,

    Мерно катилися все, с пути не сбиваясь, колеса,

    Мир засиял, и всю тень, какою себя сокрывает,

    Сбросил он прочь, и поля смогли раскалиться под солнцем.

    Не будем уподобляться дотошным средневековым комментаторам и раскрывать мифологическую символику этого отрывка, тем более, что смысл его в таком случае сведется к простой фразе «настало утро». Почитаем лучше дальше эклогу Данте; в ней описывается, как Титир и Алфесибей, спасаясь от полуденного зноя, укрываются в рощу и там беседуют:

    Титир по старости лет прилег, осененный листвою

    Клена и задремал, вдыхая запах снотворный;

    Рядом стоял, опершись на корявую палку из груши,

    Алфесибей и к нему обратился с такими словами:

    «То, что мысли людей», сказал он, «возносятся к звездам,

    Где зародились они перед тем, как войти в наше тело,

    То, что Каистр оглашать лебедям белоснежным отрадно,

    Радуясь ласке небес благодатных и долам болотным,

    То, что рыбы морей, сочетаясь, моря покидают,

    К устьям сбираяся рек, где проходят границы Нерея,

    Что обагряют Кавказ тигрицы гирканские кровью,

    То, что ливийский песок чешуей своей змеи взметают,

    Этому я не дивлюсь: свое ведь каждому любо,

    Титир; но я удивлен, и диву даются со мною

    Все пастухи на полях земли сицилийской, что Мопсу

    Любо под Этною жить на скудных скалах Циклопов».

    Стоит полюбоваться этой великолепной избыточностью, без которой, вообще говоря, немыслимо произведение искусства: для того, чтобы проиллюстрировать немудреный тезис «свое ведь каждому любо» («cuique placent conformia vite»), Данте, с его неуемной тягой к энциклопедичности (ср. «Энциклопедия русской жизни») привлекает знания о мироустройстве из самых разных его областей. На реке Каистр раздаются сладостные лебединые клики; рыбы идут на нерест к родимым рекам; гирканские тигрицы, славящиеся своей свирепостью, обагряют кровью землю Кавказа, змеи ползают по песку Ливии – каждый делает, то, что ему свойственно, один лишь Мопс, говорит Алфесибей, по непонятным причинам поселился там, где никто из людей не живет, а именно под Этной, в стране циклопов. Увлекшись перечислением своих знаний о мире, Данте помимо прочего высказывает и весьма нетривиальную мысль о том, что мысли человека постоянно возносятся к звездам потому, что именно там, в горних сферах, они и родились перед тем, как спуститься на землю. Это поэтическое толкование Платона сделало бы честь любому его записному почитателю, из тех, что так расплодились во Флоренции полутора столетиями позже – но так свежо и бесхитростно оно бы уже не прозвучало.

    Лишь только пастух Алфесибей закончил свою возвышенную речь (интересно, был ли за всю историю человечества хоть один пастух, который в самом деле изъяснялся таким образом?), как перед собеседниками предстал запыхавшийся Мелибей, привезший письмо от Мопса. После того, как Алфесибей и Титир его прослушали, между ними завязалась дискуссия о том, стоит ли благородному Титиру покидать привычные «земли Пелора» и отправляться на старости лет к берегам далекой Этны, в пещеру Полифема. Как сдержанно отмечают современные комментаторы, «гвельфскую Болонью гибеллинская фантазия Данте превратила в скалистую Этну, обиталище страшных циклопов, пожирающих людей». Правители Болоньи действительно были гвельфами (хотя и не такими кровожадными, как они выглядят в этой эклоге), и гибеллин Данте справедливо не питал к ним никакого доверия. Напомнив о людоедах-циклопах, а заодно и о прочих опасностях путешествия, Алфесибей стал живо отговаривать Титира от его затеи, уверяя его, что если он сложит голову, которую вот-вот увенчает лавровый венок, где-нибудь на чужбине, это станет для Равенны и всей Италии едва ли не космической катастрофой:

    Старец почтенный, не верь облыжному благоволенью,

    Местных дриад пожалей и овец своих не бросай ты;

    Горы наши, леса, родники по тебе будут плакать,

    Нимфы со мной тосковать, опасаясь несчастий грядущих.

    Эти речи Титир выслушал «с улыбкой, и всей душой одобряя». Меж тем, пока они беседовали, колесница Феба склонилась к западу, и пастухи погнали свои стада домой:

    Так как кони, эфир рассекая, неслися к закату,

    Быстро тень наводя на все, бросавшее тени,

    Посохоносцы, покинув леса и прохладные долы,

    Снова погнали овец домой, а лохматые козы

    К мягкой траве луговин повели за собою все стадо.

    Так, на нежной и лирической ноте, заканчивает Данте свою последнюю эклогу. Бросается в глаза ее печальный колорит, особенно сгущающийся к концу стихотворения, и то, что не менее половины этой эклоги посвящено мыслям о смерти. Данте как будто предчувствует, что его скоро не станет, и невольно размышляет о том, какое впечатление его кончина произведет на соотечественников. По тону и смыслу это поэтическое завещание очень близко к тому, что много позднее написал Лермонтов (полный текст стихотворения см. в статье «Пелевин и пустота»), который также непосредственно перед смертью занялся точным и вдохновенным описанием ее будущих подробностей.

    Обращает на себя внимание, что если «Божественная комедия», дописанная незадолго перед этим, заканчивается ослепительной вспышкой света, то последняя эклога Данте уходит во тьму; садящееся солнце быстро наводит тень «на все, бросавшее тени». В предсмертном видении Данте к закату клонится все мироздание: крылатые кони Феба, рассекая эфир, несутся на запад, а его собственные поэтические стада тихо возвращаются домой.

    Данте, как и Лермонтову, удалось предугадать обстоятельства своей смерти. Несмотря на то, что Алфесибей (под именем которого скрывался равеннский врач Фидуччи де Милотти) «жизнью молил его не поддаваться влечению страшному» и не пускаться в трудное путешествие, Данте все же отправился в Венецию – ему, как послу правителя Равенны, было поручено заключить мир с республикой Св. Марка. В дороге Данте заболел малярией и вскоре после возвращения в Равенну умер (подробнее см. «Смерть в Греции»).

    Неотосланное стихотворение Данте осталось на руках у Гвидо Новелло да Полента, правителя Равенны, который, видимо, и воспротивился ранее поездке Данте в Болонью к дель Вирджилио. Но не прошло и полугода, как сам Гвидо оказался в Болонье – он был выбран капитаном этой провинции. Скорее всего, он и отвез последнее стихотворение Данте к дель Вирджилио, который, таким образом, получил ответ на свое письмо уже после смерти отправителя. К эклоге Гвидо дописал еще три стиха, изобразив себя в ней под именем Иолая, подслушавшего беседу Алфесибея и Титира:

    Неподалеку меж тем Иолай хитроумный скрывался,

    Слышал он все, а потом и нам обо всем рассказал он.

    Мы же, о Мопс, и тебе поведали всю эту повесть.

    На этом заканчивается история эпистолярных отношений Данте и Джованни дель Вирджилио, но не их научная дискуссия; упрямый болонский профессор не успокоился и после смерти своего оппонента. После того, как Данте не стало, в Италии по рукам стала ходить эпитафия, вскоре сделавшаяся очень популярной. Она принадлежала перу дель Вирджилио и была написана, разумеется, на латинском языке:

    Данте, теолог-поэт, во всех искушенный доктринах,

    Мудрость земную стяжал и благосклонность Камен.

    Здесь покоится он, неученых любимейший автор.

    Полнятся славой его полюса оба земли.

    Дальше в этой эпитафии речь шла о познанных Данте «пределах мертвых», пастбище Пиэрид, звонких свирелях – обо всем том же, что и в латинских эклогах; не обошлось и без нового упрека Флоренции, «неблагодарной матери» и «родине злой». Но это уже было не так важно; главное дель Вирджилио высказал в первых строчках. Профессор из Болоньи остался верен себе: настоящий поэт может писать только по-латыни. Данте, пренебрегший этим правилом, стал не более чем «неученых любимейшим автором», хоть и наполнившим своей славой землю от одного полюса до другого. Такое феноменальное упорство вызывает у нас невольное восхищение: мало кто в культурной истории Европы продолжал столь отвлеченную полемику и за пределами земной жизни (впрочем, перед глазами у дель Вирджилио был пример Данте, вдоволь поквитавшегося с покойными друзьями и врагами во время своего знаменитого путешествия). Так, куда более непримиримые противники – русские философы Соловьев и Розанов – все же примирились после смерти первого из них; у Розанова тогда сразу же пропала охота продолжать препирательства, и он пожелал даже вырыть своего оппонента из могилы, чтобы «сказать ему в мертвое лицо» слова извинения. Джованни дель Вирджилио, если бы и увидел мертвого Данте, сказал бы ему в лицо, наверно, то же самое, что говорил при жизни: нечего было метать бисер перед свиньями и потакать гнусным вкусам толпы; чем меньше у поэта читателей, тем выше и благороднее их состав.

    Но перед лицом смерти все земные споры и пререкания уже неуместны. Эпитафия дель Вирджилио, как ни была она популярна среди поэтов и гуманистов раннего Возрождения, сохранилась лишь в рукописях. В Равенне, где и поныне покоится тело Данте, в его мраморной усыпальнице вырезана другая надпись, более мягкая и сдержанная, хотя и близкая по тематике. Автор ее неизвестен; одно время эта эпитафия без особых оснований даже приписывалась самому Данте. Это простая и безыскусная латинская вариация на темы и образы «Божественной комедии»:

    Вышних я посетил, Флегетон и Эдем мной воспеты,

    Царства права утверждал – до сужденной мне парками меты.

    К лучшим чертогам душа, покинув земных, воспарила.

    И созерцает теперь на небе святые светила.

    Здесь покоится Дант, из милого изгнанного края.

    Так поступила с певцом Флоренция, родина злая.
 
« Пред.   След. »



Популярное
Рекомендуем посетить проект Peterburg.biz. В частности, раздел литературный Петербург.
Два путешествия
В «Бесах» Достоевского между двумя героями, известным писателем и конспиративным политическим деятелем, происходит любопытный обмен репликами...
Подробнее...
Пелевин и пустота
В одном из номеров модного дамского журнала я встретил цитату из Владимира Соловьева, которая на удивление точно воссоздает мир Виктора Пелевина...
Подробнее...
Самоубийство в рассрочку
Культуролог М. Л. Гаспаров в своих увлекательных «Записях и выписках» мимоходом замечает: «Самоубийство в рассрочку встречается чаще, чем кажется...»
Подробнее...