Северные Огни
Литературный проект Тараса Бурмистрова

  ГЛАВНАЯ СТРАНИЦА СОДЕРЖАНИЕ САЙТА ПОСЛЕДНИЕ ОБНОВЛЕНИЯ

«Записки из Поднебесной» (путевые заметки)
«Россия и Запад» (антология русской поэзии)
«Вечерняя земля» (цикл рассказов)
«Соответствия» (коллекция эссе)
«Путешествие по городу» (повесть)
«Полемика и переписка»
Стихотворения
В продаже на Amazon.com:






Два путешествия

    В «Бесах» Достоевского между двумя героями, известным писателем и конспиративным политическим деятелем, происходит любопытный обмен репликами. «Вы, кажется, не так много читаете?», спрашивает писатель, задетый демонстративным невниманием собеседника к его творчеству. «Нет, не так много», отвечает конспиратор. «А уж по части русской беллетристики – ничего?» «По части русской беллетристики?», переспрашивает тот. «Позвольте, я что-то читал… "По пути"… или "В путь"… или "На перепутье", что ли, не помню. Давно читал, лет пять».

    Мотив «путешествия» – это не только основополагающая, но и сквозная, постоянно возникающая тема русской и мировой культуры. Как вся европейская литература началась со странствий Одиссея, так и наша отечественная словесность открылась двумя знаменитыми путешествиями конца XVIII века. Это были европейское паломничество Н. М. Карамзина и московский «исход» А. Н. Радищева, породившие, соответственно, два первых романа, написанных на русском языке: «Письма русского путешественника» (1791) и «Путешествие из Петербурга в Москву» (1790); впрочем, до этого еще была переводная «Езда в остров любви» Василия Тредиаковского (1730).

    Начало любого крупного культурного явления всегда по- своему символично, но в данном случае символика этих двух больших произведений, писавшихся почти одновременно, можно сказать, хлещет через край. Она особенно бросается в глаза, если рассматривать обе книги в совокупности, соотнося при этом не только тексты, но и их авторов, которые были крупнейшими общественными и культурными деятелями 1790-х годов.

    Если брать русскую культуру в целом, то в ней отчетливо прослеживаются две магистральных линии, которые не просто противопоставлены друг другу, но жестко сталкиваются между собой и противоборствуют друг с другом. В эпоху высшего расцвета этой культуры, в петербургский период русской истории, их двойственное влияние пронизывает собой все: историю, искусство, литературу, философию – и так далее вплоть до мельчайших подробностей бытового поведения. Правильнее было бы видеть в них даже не линии, а полюсы, к которым стягиваются все события русской культурной жизни, образуя свои силовые линии, протянувшиеся между этими двумя противоположными крайними точками.

    Этот узел, как и большинство других узлов русской истории последних трех столетий, был завязан решительной рукой Петра Великого, но намечался он, разумеется, уже задолго до появления «державного основателя» на российской исторической сцене. Эта неизбывная коллизия была обусловлена самим существованием рядом с Россией, всего в какой-то сотне верст к западу от ее границы, грандиозного культурного конгломерата, называемого европейской цивилизацией. Россия и Запад находились в разных фазах если не исторического, то по крайней мере культурного развития, но с Европой надо было как-то сосуществовать и взаимодействовать, а по временам – воевать и соперничать. Без обращения к западному культурному опыту делать это становилось все труднее и труднее.

    Как раз в тот исторический момент, когда горечь от осознания русского отставания от Запада достигла своей наивысшей точки, на московском троне появился царь, воспитанный совсем не так, как его предшественники. Ему не надо было объяснять преимущества западных наук и искусств; смолоду привыкнув таскаться в Немецкую слободу, это иноземное гнездо на Москве, он жадно впитывал обычаи и порядки, царившие в этом небольшом островке европейской культуры. В Кремле были долгие и утомительные царские ритуалы, бесконечные интриги и козни, в Преображенском – опостылевшая «женишка Дунька», в то время как в Немецкой слободе все выглядело куда более привлекательным, от военных и корабельных забав до юной резвушки Анны Монс, давней приятельницы молодого монарха.

    Повзрослев, Петр пожелал и всю Россию переделать по тому приятнейшему образцу, который оставил на него столь глубокое впечатление в юности. Это желание вскоре подкрепилось и непосредственным знакомством с Европой, которую Петр впервые посетил в ходе своего знаменитого «Великого посольства». Попытки преобразований такого рода совершались и ранее, но мы все же явственно ощущаем, что в петровскую эпоху в нашей истории что- то отчетливо переменилось. Если прежде московский дичок отторгал все попытки привить ему утонченную западную культуру, то теперь, то ли в силу неумеренной активности преобразователя, то ли просто потому, что пришло время, но результатом этих усилий оказалась не старая Московия с некоторыми нововведениями, а новорожденная Россия, и даже Российская Империя. С этого момента и выходят на поверхность две противоположные силы, противоборство которых и определяет ход нашей истории на ближайшие столетия.

    Первая из них – это была инерция петровских реформ. Ее олицетворяют, прежде всего, непосредственные преемники Петра на имперском троне, каждый из которых, в меру сил и способностей, повторял в своих действиях своего великого предшественника. Как точно заметил Пушкин (в качестве одного из дорожных наблюдений во время поездки из Москвы в Петербург): «Со времени восшествия на престол дома Романовых у нас правительство всегда впереди на поприще образованности и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно». Эта цитата, легко расслаивающаяся на две части – любопытный пример того, как в мельчайшем осколке русской культуры мерцают те же грани, что и во всей этой культуре в целом (точно так же, как любой обломок, отделенный от магнита, мгновенно образует те же полюсы и силовые линии, что и в его исходном «прообразе»). Первая фраза лаконичной пушкинской сентенции – отображение главной, созидательной, «просветительской» линии; вторая, многозначительно упоминающая о том, как неохотно следует в этом народ за правительством, символизирует вторую силу, противодействующую первой. До Петра эти силы существовали в виде оценки достижений западной культуры и дискуссии о том, насколько безопасно будет часть из них перенести на русскую почву; после него они превратились с одной стороны, в поддержку существующего в России порядка, а с другой – в желание низвергнуть его, вернув страну в то состояние, в котором она пребывала до начала всех преобразований.

    Эта противоречивая направленность не всегда ясно осознавалась самими носителями русской культуры, но легко поддается реконструкции сейчас, как только мы обращаемся к вопросу об отношении того или иного ее представителя к Петру, его реформам, и Петербургу, любимому детищу преобразователя. Еще проще установить ее, выяснив его взгляд на действия современного ему правительства. Очень редко, однако, деятели русской культуры занимали четкую и недвусмысленную позицию в этом отношении, распределяясь тем самым как бы по двум лагерям – нет, их мировоззрение обычно характеризовалось нескончаемой внутренней борьбой, метаниями, поисками, сменой вех и сжиганием прежних объектов поклонения. Именно поэтому я говорю о двойственности: в каждом культурном явлении, даже самом поверхностном и незначительном, как бы сквозит две направленности – созидательная, идущая от Петра и тесно связанная с творческой переработкой западной культуры, и разрушительная, ведущая свое начало от первых противников петровских преобразований.

    И все же такое разделение представителей русской культуры по разным лагерям произвести можно, хотя это и может выглядеть иногда некоторой натяжкой. К первому из них принадлежат сам Петр, его сподвижники, первые петербургские архитекторы, Ломоносов, молодой Карамзин, зрелый Пушкин (после 1826 года), Сперанский, Столыпин; ко второй – старая московская аристократия, оттесненная Петром на обочину истории, Пугачев, Радищев, декабристы, молодой Пушкин (до 1826 года, соответственно), поздний Карамзин, Некрасов, передовые критики 1860-х годов, наконец, Ленин и Сталин. Последний – уже со значительными оговорками; хотя этот человек больше всех сделал для демонтажа петровских установлений, он отчасти и продолжал их, пытаясь опереться на то жизнеспособное, что было привнесено Петром в русскую историческую жизнь.

    Разумеется, и до него время от времени делались попытки объединить обе эти линии, стать, так сказать, au dessus de la melee. У этой традиции были и свои узловые моменты, важнейшими из которых стало открытие в Северной столице памятника Петру Великому работы Фальконе (1782) и появление пушкинской поэмы «Медный Всадник» (1833). Что касается фальконетовского монумента, изображение которого, по моему глубокому убеждению, должно стать общепризнанным международным символом России (таким же, как Эйфелева башня для Франции или статуя Свободы для Америки), то в нем, на первый взгляд, воплощается лишь одна линия, связанная с «железной волею Петра», преобразившего Россию. Уже современников поразил образ рокового Всадника на грубой, неотесанной скале, прискакавшего к берегам Невы и мощным, повелительным жестом как будто вызвавшим к жизни новый город и новую Россию. Но, присмотревшись к памятнику, мы замечаем, помимо скалы и Всадника, еще один элемент этой монументальной композиции – змею, бешено и бессильно вьющуюся под копытами коня. Сам Фальконе, видимо, не придавал особого значения своей бронзовой рептилии, считая ее олицетворением «зависти», неизбежно сопровождающей деяния всех славных монархов, а в особенности Петра Великого. Возможно, что в ответ на все наши метафизические аллюзии и сближения он даже сказал бы, что змея эта попросту необходима конструктивно, для того, чтобы придать такому сложному сооружению третью точку опоры; но для русской культуры в монументе столь выдающегося символического значения мелочей быть не могло, и змея, растоптанная конем императора, приобрела свои смысловые оттенки. С ней неизбежно ассоциировались бунты, восстания, которые «мрачили», как выразился Пушкин, «начало славных дней Петра». Впрочем, от «зависти» (в понимании Фальконе) до «страшной стихии мятежей» (в понимании Пушкина) дорога была не такой уж дальней.

    Так или иначе, но Медный Всадник и сейчас возвышается на той же самой площади в том же виде, в котором он был установлен, и для нас то, что эта прославленная скульптурная композиция составлена из двух противоборствующих начал, является неплохим символом фатальной двойственности русской истории. В зависимости от взгляда на творение Фальконе в нем можно было акцентировать либо одну, либо другую сторону: так, в видении Даниила Андреева Петербург, воспринятый им как евразийская столица будущего, представал в виде города, расслоившегося на три части – в обычном, «земном» его слое высился памятник Петру Великому, воплощение духа-хранителя города, в «верхнем мире», Небесной России, над ним скакал сияющий всадник на заоблачном белом коне, а в «нижнем» – первооснователь преисподнего города восседал на исполинском змее, держа в руках дымный факел, озарявший залитую багровым светом площадь. Эта завораживающая образность явно перекликается с видениями Александра Блока в пору создания его лирического цикла «Город», в котором также много места уделено Медному Всаднику:

    Он спит, пока закат румян.

    И сонно розовеют латы.

    И с тихим свистом сквозь туман

    Глядится Змей, копытом сжатый.

    Сойдут глухие вечера,

    Змей расклубится над домами.

    В руке протянутой Петра

    Запляшет факельное знамя.

    Мотив «сна», покоя, восходящий к Пушкину («Пусть волны финские забудут / И тщетной злобою не будут / Тревожить вечный сон Петра»), появляется и далее в том же стихотворном сборнике, причем здесь он звучит еще более звонко и торжественно:

    Вися над городом всемирным,

    В пыли прошедшей заточен,

    Еще монарха в утре лирном

    Самодержавный клонит сон.

    И предок царственно-чугунный

    Все так же бредит на змее,

    И голос черни многострунный

    Еще не властен на Неве.

    Чрезвычайно символично это появление «голоса черни» сразу вслед за упоминанием о змее; в конце стихотворения противопоставление могучего монарха и затаившейся под ним змеи достигает наивысшего напряжения:

    И если лик свободы явлен,

    То прежде явлен лик змеи,

    И ни один сустав не сдавлен

    Сверкнувших колец чешуи.

    Некоторое недоумение здесь может вызвать сближение «лика свободы» с Петром, правление которого было скорее деспотическим. В этом вопросе, однако, далеко не все однозначно. Ключевский, много занимавшийся проблемой соотношения деспотизма и свободы, просвещения и рабства в действиях Петра, называл ее «политической квадратурой круга» и загадкой, разрешавшейся два века и так и не разрешенной. Тем не менее в резюмирующих строках своего труда, посвященного петровским реформам (см. соответствующие главы «Курса русской истории»), он писал: «Вера в чудодейственную силу образования, которой проникнут был Петр, его благоговейный культ науки насильственно (выделено мною – Т. Б.) зажег в рабьих умах искру просвещения, постепенно разгоравшуюся в осмысленное стремление к правде, то есть к свободе». Это глубокомысленное построение, похоже, действительно заслуживает такой автохарактеристики, как «квадратура круга» – но что делать, если и сам предмет изучения, русская история, была завязана узлом необыкновенно замысловатым.

    Но вернемся к нашему Серебряному веку. Первое приведенное мною стихотворение Блока писалось до событий 1905 года, второе – в самый разгар «первой русской революции»; это, как видим, отразилось на их интонации, ставшей заметно более трепетной и взволнованной, но не на образности, оставшейся неизменной. Вообще для русских поэтов-символистов, к которым принадлежал и Блок, очень характерно это повышенное внимание к «змеиной» составляющей фальконетовского памятника. Иннокентий Анненский, бывший весьма ревностным читателем новой поэзии начала века, оставил чрезвычайно любопытный отклик на эти ее устойчивые мотивы. Его рецензия начинается как обычная критическая статья, а заканчивается уже почти как «стихотворение в прозе»; видно, автор ее, занявшись разбором поэзии Блока, и сам между тем почувствовал немалый прилив вдохновения:

    «Зачем же свистит Змей? Ведь змей из меди не может свистать! Верно – но не менее верно и то, что этот свистел, пользуясь закатной дремотой всадника. Все дело в том, что свист здесь – символ придавленной жизни. Оттуда же и это желание "глядеться" сквозь туман. Свистом змей подает знак союзникам, их же и высматривает он, еще плененный, из-под ноги коня.

    Змей и царь не кончили исконной борьбы. И в розовом заволакивающем вечере тем неизбежнее чувствуется измена и высматривание. Но вот змей вырастает. Змей воспользовался глухотой сторожа, который сошел с вышки, на смену дремлющему Петру, и он – "расклубился" над домами. Это – и его жизнь теперь, и не его. Вспыхнувшее пламя между тем открывает одну руку Петра. А змей снизу, из-под копыта, где остается часть его раздавленности (так у Анненского – Т. Б.), все еще продолжает творить.

    Но появившаяся луна наполнила улицы и площади Петербурга новой жизнью, и теперь кажется, что весь город стал еще более призрачным, что он стал одним слитием и разлитием ночных голосов. Зато все заправдашнее, все бытное ушло в одного мощного хранителя гранитов, что самая заря, когда она сменит, наконец, ночь, покажется поэту лишь вспыхнувшим мечом во все той же, неизменно приковавшей к себе утомленные глаза его, руке медного всадника».

    Кажется, что оторвавшись от этой страницы, Анненский тут же взялся за стихотворение «Петербург», ставшее впоследствии манифестом русских символистов. Вряд ли это было так; статья писалась Анненским осенью 1909 года, за несколько месяцев до смерти, а его знаменитое стихотворение к тому времени, видимо, уже много лет лежало в бумагах поэта. Оно пронизано резким неприятием дела Петра и его города, и содержит недвусмысленное предсказание скорого краха всего этого колоссального эксперимента:

    А что было у нас на земле,

    Чем вознесся орел наш двуглавый,

    В темных лаврах гигант на скале -

    Завтра станет ребячьей забавой.

    Это пророчество сбылось и метафорически, и буквально: в двух шагах от Медного Всадника, в сквере у Адмиралтейства сейчас расположена детская игровая площадка, и, как каждый может видеть, подножие монумента ребятишки используют в качестве снаряда для гимнастических упражнений (когда наши городские власти, наконец, восстановят ограду вокруг памятника, ту самую, к «хладной решетке» которой «прилегло чело» пушкинского Евгения перед незабвенной сценой бунта?). Анненский приводит и причины, которые, по его мнению, обусловили неудачу начинаний Петра Первого:

    Уж на что был он грозен и смел,

    Да скакун его бешеный выдал,

    Царь змеи раздавить не сумел,

    И прижатая стала наш идол.

    Увы, увы, именно так все и было. Как ни был смел и грозен Петр Великий, «змею» мятежей и бунтов раздавить он так и не сумел. Не менее точно и замечание о том, что змея эта, хоть и прижатая, «стала наш идол» – русская интеллигенция на протяжении всего своего существования молилась на противников дела Петра, как на иконы. Тот факт, что бронзовая змея задумана у Фальконе как опорный элемент всей конструкции, имеет свою грустную символику: без мятежной стихии, беспрестанно бродящей в недрах русской исторической жизни, отечественная культура утратила бы девять десятых своего содержания – ей просто не на чем было бы строиться и неоткуда черпать свой материал. Монумент Фальконе в связи с этим можно рассматривать как известный китайский значок, изображающий противоборство сил «Ян» и «Инь», переливающихся друг в друга; это бесконечное коловращение было вечным двигателем русской культуры.

    Торжественное открытие в Петербурге памятника Петру Великому ознаменовало собой столетие воцарения на престол будущего преобразователя; как будто специально для того, чтобы отметить стопятидесятилетие со дня этого события, Пушкин осенью 1833 года с лихорадочной быстротой пишет «Медного Всадника» – вершинное свое произведение и ключевой текст для всей русской культуры. В этой поэме обе главные линии нашей истории, «петровская» и «антипетровская», доведены до кульминации безумного накала. Обе они были для Пушкина чем-то большим, чем предмет абстрактного и хладнокровного рассмотрения: они не просто лично задевали поэта, от решения этого вопроса, как ему казалось, зависела вся его жизнь. Но вопрос остался нерешенным, примирить обе линии не удалось.

    Молодой Пушкин с самого начала воспитывался в атмосфере безудержного вольнодумства и свободомыслия.* {Сейчас такая формулировка может показаться тавтологией, но оба эти слова имели различные смысловые оттенки: они противопоставлялись тому, что позже превратилось в первый и второй члены знаменитой триады Уварова, «православию» и «самодержавию» соответственно; было еще и «свободолюбие», которое Пушкин в конце жизни ухитрился противопоставить и заключительному члену триады, «народности», сказав: «зависеть от царя, зависеть от народа – не все ли нам равно? Бог с ними».} Едва только он начал набрасывать свои первые стихотворные опыты, как они, разойдясь в списках, сообщили ему шумную известность, которая еще больше увеличилась, когда поэт был отправлен в ссылку. Вся мыслящая Россия взахлеб читала его стихи, еще очень незрелые и подражательные по форме, но зато уже вполне передовые и революционные по содержанию, а после гонений, обрушившихся на голову поэта, еще и приобретшие сладостный вкус запретного плода. В ту эпоху, казалось, все русское общество жило одним стремлением – выступить против власти и, в конечном счете, уничтожить ненавистную петербургскую империю, тягостное наследие Петра Великого. Режим защищался, как умел, напряжение все нарастало; наконец, 14 декабря 1825 года это глухое противостояние выплеснулось на Сенатскую площадь, и вековечные противники увидели друг друга лицом к лицу. Дуэль между ними, как мы знаем, закончилась не в пользу либералов и сторонников прогресса: мрачный бронзовый идол на площади, вокруг которого беспорядочно теснились мятежники, грозным жестом своей длани как будто вновь укротил очередной бунт, направленный против его твердой и неумолимой власти.

    Осенью следующего года судьба Пушкина переменилась: он был вызван из своей ссылки, обласкан новым императором, долго беседовавшим с ним в Кремле, получил возможность свободно публиковаться и жить там, где ему заблагорассудится. Началась вторая половина жизни поэта (см. «Бывают странные сближенья»). Так сказать, физически Пушкину теперь было легче, чем раньше, но психологически – несравненно труднее: ему приходилось как-то объяснять, и себе и другим, как это он смог с такой легкостью перейти в другой лагерь, отказаться от свободолюбивых устремлений своей «мятежной юности» и открыто поддержать действия императора Николая Павловича:

    Не бросил ли я все, что прежде знал,

    Что так любил, чему так жарко верил,

    И не пошел ли бодро вслед за ним

    Безропотно, как тот, кто заблуждался

    И встречным послан в сторону иную?

    Популярность Пушкина резко падает, репутация его кажется почти запятнанной, а само сотрудничество с режимом приносит очень мало выгод и много огорчений. Разумеется, Пушкин перестал быть фрондером вовсе не потому, что рассчитывал на какие-то подачки от властей. Восстание декабристов было высшей точкой либерального движения в России, но, закончившись поражением, оно со всей очевидностью продемонстрировало, что тот путь, по которому двигалась страна последние несколько десятилетий, оказался тупиковым. Из этого тупика надо было искать выход, и Пушкин, в котором как раз в это время пробудился серьезный интерес к прошлому России, попытался найти его в исторических аналогиях и сопоставлениях.

    Главным из таких сопоставлений была знаменитая параллель между Петром I и Николаем I, установленная Пушкиным и поэтически им канонизированная (см. об этом «Евгений и поэт»). Пиетет перед первым российским императором в глазах Пушкина оправдывал многие неприглядные поступки Николая Павловича, вплоть до казни декабристов и чрезмерного увлечения полицейскими методами управления страной. Пушкин был настолько ослеплен исполинской фигурой Петра Великого, что приписывал ему не только творение Российской Империи, учреждение армии и флота, постройку Петербурга и создание отечественных наук и искусств, как это делалось обычно, но отчасти и свое собственное появление на свет: как известно, прадед поэта Ганнибал, по происхождению абиссинец, был прислан в Петербург из Константинополя и воспитан лично царем; как сообщает сам Пушкин, он «находился неотлучно при особе государя, спал в его токарне и сопровождал во всех походах». И здесь просматривалась прозрачная аналогия с действиями Николая, вызвавшего Пушкина из общественного и творческого небытия и давшего ему возможность занять то место в пантеоне русской культуры, которого тот заслуживал.

    С этого времени в творчество Пушкина решительно входит петровская тема, которая нарастает и ширится до самого конца его литературной деятельности. Ее поэтическое осмысление достигло своей вершины в поэме «Медный Всадник»; впрочем, как я уже упоминал, здесь же наибольшую остроту выражения получила и противоположная, противодействующая петровской, линия русской культуры. Пушкин писал эту поэму в Болдине, своем нижегородском поместье (см. «Осень и смерть»), а перед этим совершил длительную поездку по нижнему Поволжью, по местам знаменитого восстания, собирая материалы для «Истории Пугачевского бунта» и «Капитанской дочки». Приехав в имение, Пушкин как бы для разминки позанимался некоторое время мятежом, «поколебавшим государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов», а затем уже перешел к основателю этого государства, Петру Великому:

    На берегу Варяжских волн

    Стоял глубокой думы полн

    Великий Петр…

    Свою работу над «Медным Всадником» Пушкин начал прямо со «Вступления», которым сейчас и открывается окончательный текст. Петербург, как некогда Константинополь (это сближение подчеркнуто в поэме употреблением греческой формы «Петрополь») начался с мысли, родившейся в сознании одного человека. Пушкин изображает исторический момент возникновения этого замысла, и тут же, после простой связки «прошло сто лет», набрасывает восторженное описание этого города, появившегося «волей роковой» Петра в пустынной и болотистой дельте Невы. В этом «одическом» вступлении еще нет никакой двойственности, но заканчивается оно уже глухими нотами тревоги (я цитирую, как и выше, черновой текст поэмы):

    Красуйся, юный град! и стой

    Неколебимо как Россия

    Но побежденная стихия

    Врагов доселе видит в нас.

    Далее в поэме фигура Петра надолго исчезает, а на первый план выступает совсем другое лицо, противостоящее первому. Это мелкий дворянин Евгений, причем специально указано, что он принадлежит к древнему московскому роду, некогда блиставшему, а затем, очевидно, вследствие петровских реформ, обедневшему и утратившему всякое значение. Впервые в поэме Евгений сталкивается с Петром во время наводнения, когда он, спасаясь от воды, сидит на мраморном льве и с ужасом, не отрываясь, смотрит на то место, где прежде жила его возлюбленная, а теперь, «словно горы», из «возмущенной глубины», встают и злятся невские волны; странным контрастом к этой апокалиптической картине предстает зловещее спокойствие Медного Всадника, возвышающегося прямо перед Евгением над яростно бушующими водами (теперь разросшиеся деревья Адмиралтейского парка не позволяют видеть монумент с крыльца дома кн. Лобанова-Ростовского). Исторический Петр тоже реагировал на первые петербургские наводнения весьма спокойно и даже иронично; такие мелочи, как «Божий гнев» и разъярившиеся стихии, на его прагматичный ум оказывали не слишком большое впечатление.

    В поэме Пушкина стихия тоже усмирилась довольно быстро, но жизнь ее героя была разрушена, невеста его погибла. Евгений сходит с ума и бродит по городу, питаясь подаянием и не замечая ничего вокруг себя. Так проходит почти целый год. Наконец, сумрачным и ненастным вечером Евгений снова оказывается на том месте, где он пережидал наводнение:

    Евгений вздрогнул. Прояснились

    В нем страшно мысли. Он узнал

    И место, где потоп играл,

    Где волны хищные толпились,

    Бунтуя злобно вкруг него,

    И львов, и площадь, и Того,

    Кто неподвижно возвышался

    Во мраке медною главой,

    Того, чьей волей роковой

    Под морем город основался…

    Это очередная встреча двух противоборствующих сил русской истории (обратим внимание, что место и время ее – осень 1825 года – предельно приближены к месту и времени восстания декабристов). На этот раз их столкновение передано с такой силой выражения, что все остальные такие же стычки, и исторические, и литературные, кажутся только бледным подобием этого метафизического поединка. Вначале Пушкин доводит до мощной кульминации тему Петра:

    Ужасен он в окрестной мгле!

    Какая дума на челе!

    Какая сила в нем сокрыта!

    А в сем коне какой огонь!

    Куда ты скачешь, гордый конь,

    И где опустишь ты копыта?

    О мощный властелин судьбы!

    Не так ли ты над самой бездной

    На высоте, уздой железной

    Россию поднял на дыбы?

    И тут же изображается та сила, которая пытается сокрушить эту непреклонную волю:

    Кругом подножия кумира

    Безумец бедный обошел

    И взоры дикие навел

    На лик державца полумира.

    Стеснилась грудь его. Чело

    К решетке хладной прилегло,

    Глаза подернулись туманом,

    По сердцу пламень пробежал,

    Вскипела кровь. Он мрачен стал

    Пред горделивым истуканом

    И, зубы стиснув, пальцы сжав,

    Как обуянный силой черной,

    «Добро, строитель чудотворный! -

    Шепнул он, злобно задрожав, -

    Ужо тебе!..»

    Мы помним, чем окончился этот бунт – тем же, чем и восстание декабристов, мгновенным усмирением «мятежника». Парадокс заключается в том, что поздний Пушкин равно сочувствовал обеим силам, и созидательной, хоть и деспотической, петровской, и разрушительной, но зато и свободолюбивой, полной человеческого достоинства, бунтарской. Разрешить это противоречие он так и не смог. Когда поэт попытался это сделать в своем «Медном Всаднике», он добился только того, что довел обе эти линии до фантастической, почти немыслимой художественной выразительности, но, столкнув их, получил тот же результат, который дала современная ему история: не сумев одолеть друг друга, обе силы отступили на прежние рубежи. Столетием позже, впрочем, этот спор разрешился уже по-другому. Но и тогда он еще не был решен окончательно: слишком ярко блеснул в истории России ее петербургский период, заслонить его советской серостью было невозможно. В 1937 году, когда в СССР праздновали (пожалуй, здесь это слово уместно) столетнюю годовщину со смерти Пушкина и двадцатилетнюю – с того момента, когда впервые со времен Петра силы, противостоящие его начинаниям, взяли решительный перевес над ними, в Париже появилась интересная статья эмигрантского философа Георгия Федотова, озаглавленная «Певец Империи и свободы». В тот черный год, когда дикий и чудовищный разгром всего, что осталось от петровской России, достиг своего апогея, казалось, для противоположного лагеря было бы естественным признать свое поражение и расценить эксперимент Петра как неудавшийся. Но, как ни странно, работа Федотова полна оптимизма; она звучит так, как будто ничего еще не завершено, и возможно еще и иное решение этого вопроса, чем то, что было предложено историей. Рассматривая текст последней пушкинской поэмы, мыслитель пишет:

    «В "Медном Всаднике" не два действующих лица, как часто утверждали, давая им символическое значение: Петр и Евгений, государство и личность. Из-за них явственно встает образ третьей, безликой силы: это стихия разбушевавшейся Невы, их общий враг, изображению которого посвящена большая часть поэмы. Продолжая традиционную символику – законную, ибо Всадник, несомненно, символ Империи, как назвать эту третью силу – стихии? Ясно, что это тот самый змей, которого топчет под своими копытами всадник Фальконета. Но кто он, или что он? Теперь, в свете торжествующей революции, слишком соблазнительно увидеть в этой стихии революцию, обуздываемую царем. Но о какой стихийной революции мог думать Пушкин? Уж, конечно, не стихийным было 14 декабря. Пугачевщина скорее напоминает разлив волн. Но и это толкование было бы слишком узким. Для Фальконета, как для людей XVIII века, змей означал начало тьмы и косности, с которым борется Петр: скорее всего старую, Московскую Русь. Мы можем расширить это понимание: змей или наводнение – это все иррациональное, слепое в русской жизни, что, обуздываемое Аполлоном, всегда готово прорваться: в сектантстве, в нигилизме, в черносотенстве, в бунте. Русская жизнь и русская государственность – непрерывное и мучительное преодоление хаоса началом разума и воли. В этом и заключается для Пушкина смысл Империи».

    Этот отрывок можно воспринимать и как самостоятельное эссе, вне зависимости от исторических событий и произведений искусства, на которое оно опирается – тогда в нем прозвучит та же «биполярная», противоречивая направленность, что в творении Фальконе или поэме Пушкина. Она осталась и позже – не только двадцати, но и всех семидесяти четырех лет, отпущенных советской власти, оказалось недостаточно для того, чтобы искоренить следы блестящего петербургского периода. В 1991 году, в последние месяцы агонизирующего Советского Союза, в Москве было выпущено роскошно иллюстрированное, отпечатанное в Лейпциге издание: «Литературный Петербург, Петроград». Прошло ровно двести лет с того момента, как были опубликованы «встречные» романы-путешествия Радищева и Карамзина (кстати, антагонизм между ними выразился и в том, что первыми читателями «Путешествия из Петербурга в Москву» были петербуржцы, а «Писем русского путешественника» – москвичи). Этот срок – как бы установившийся и общепринятый в русской культуре промежуток, через который наша жизнь должна волшебным образом перемениться; он встречается едва ли не у каждого литератора, задумывавшегося о судьбах родины, от Гоголя, утверждавшего, что его приятель Пушкин – это чрезвычайное и единственное явление русского духа и «русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет», до Чехова, мечтательные герои которого постоянно грезят о том, чтобы будет «на этом месте» спустя два столетия. Но прошло двести лет, а в этой области ровно ничего не изменилось: русская культура как была, так и осталась расколота на две враждебные части. Вздорная книжонка, состряпанная по типовым советским рецептам Людмилой Даниловной Микитич, демонстрирует это так же ярко и выпукло, как восхитительные «Бесы» Достоевского или «Медный Всадник» Пушкина.

    Конечно, автор «Литературного Петербурга» стоит исключительно на прогрессивных позициях, ни в какой скрытой фронде его обвинить нельзя. Но и сама советская власть решительно не знала, что делать с Петром и Петербургом – возвеличивать их или ниспровергать. Л. Д. Микитич просто следует в этом за своими идеологическими руководителями. Рассказывая о XVIII веке, она сперва говорит словами Пушкина, что в начале столетия «Россия молодая мужала с гением Петра», а в городе, поднявшемся «из тьмы веков (так у Микитич; у Пушкина «лесов» – Т. Б.), из топи блат» зарождалась русская литература. Но тут же сообщает, какого характера была эта литература: Кантемир, как нам известно, отличался безудержным критиканством, а Феофан Прокопович («сподвижник Петра Великого, писатель и государственный деятель») находил, что гораздо уместнее «воспевать родину», чем «восхвалять царя». Это Прокопович-то не восхвалял царя! Впрочем, чему же тут удивляться, когда у Л. Д. Микитич и сам Петр становится чуть ли не оппозиционером: так, из «Истории свейской войны», повествующей о его подвигах, царь собственноручно вычеркнул все пассажи, в которых его персона представала в чересчур лестном свете, заменив эти пустые дифирамбы скромным сообщением о своем «служении отечеству».

    Русская литература, по мнению Микитич, началась с сатиры: у истоков ее стоял Кантемир, продолжил эту линию Фонвизин, смех которого перешел уже в «крик ярости»; яростный крик Фонвизина разбудил целую «фалангу насмешников», которая, передавая эту эстафету из поколения в поколение, превратилась наконец в гоголевский «смех сквозь слезы». Проследив эту «вторую», критическую линию, Микитич переходит к «первой», основополагающей. Начав с картины неизвестного художника, изображающей Петра на строительстве Петербурга, и нескольких гравюр на ту же тему, автор приводит ряд выписок, иллюстрирующих это основание новой столицы – от изумительных эссе Батюшкова и Пушкина до суховатых стихов Тредиаковского и Ломоносова. Ниже описываются и великие деяния сего последнего; но тут же приводятся ядовитые слова Кантемира (непонятно, правда, к кому относящиеся) об «уме недозрелом, плоде недолгой науки». Божественные виды набережных, Невы и кораблей чередуются далее со страстными обличениями «невежественных дворян, взяточников и алчных крепостников». О Сумарокове сказано, что этот «крепостник и сторонник монархического правления», однако, «благосклонно воспринимался» своими «великими современниками» – Новиковым и Радищевым; видимо, за одно это ему можно простить все его заблуждения. Крепостником оказался у Микитич и Державин: он «счел возможным» участвовать в подавлении Крестьянской войны под предводительством Пугачева и «неприязненно» отнесся к Великой французской революции. В то же время, говорит автор, у Державина были и заслуги – так, в одном его стихотворении (знаменитое «Властителям и судиям», разумеется), императрица «усмотрела якобинские настроения». Приводится и еще одна индульгенция – стишки Рылеева о Державине: «Он выше всех на свете благ / Общественное благо ставил / И в пламенных своих стихах / Святую добродетель славил». Впрочем, что там Державин! Обличителем царского режима у Микитич становится даже дедушка Крылов, создававший «социально острые сатирические произведения» и бичевавший в них «моральное падение дворян, развращенных даровыми доходами от труда крепостных».

    Много внимания уделяет Л. Д. Микитич и таким деятелям «литературного Петербурга», как Суворов и Пугачев, даже не замечая, каким насилием над историей выглядит одновременное почитание обоих. Не очень ясно, какое отношение к литературной жизни столицы имел «великий государь амператор» Емельян Пугачев, но Микитич считает нужным особо остановиться на выразительности его слога, приведя не только его образец («И которые мне, государю амператорскому величеству винныя были, и я во всех виных прощаю»), но и рецензию на него Пушкина. Пугачев, похоже, вызывает у Микитич такую симпатию, что она меряет на него всех культурных деятелей петербургского периода, в том числе и заезжих из Европы. Так, бунтовщиком против царского строя у нее оказывается и французский философ Дени Дидро, писавший Екатерине: «Всякая произвольная власть вредна. Деспот совершает преступление». Матушка государыня, надо думать, прочитала это послание без какого-либо замешательства – себя она деспотом не считала и, наверное, восприняла фразу Дидро как замысловатый, но от этого не менее лестный комплимент.

    Упоминает автор «Литературного Петербурга» и об открытии памятника Петру I, процитировав при этом тексты Карамзина и Радищева (к ним мы еще вернемся). Впрочем, гораздо больше ее интересует революционная деятельность этого последнего. Рассказ о нем она начинает с чрезвычайно сомнительной по своему смыслу фразы: «Радищев первым создал произведения, не имевшие аналогов по политической направленности и силе звучания». После разбора достижений первого русского революционера г-жа Микитич рассматривает и творчество так называемых «поэтов-радищевцев» – людей с прекрасными, как на подбор, фамилиями: Пнин, Востоков, Попугаев. Повествование перемежается изображениями великолепных барочных фасадов – в этих домах, в центре столицы, и жили революционеры и ниспровергатели царского строя. Не забывает составитель привести и виды мрачных памятников деспотизма – Петропавловской крепости или Михайловского замка. Прекрасной иллюстрацией к ним являются тщательно отобранные цитаты из Карамзина вроде следующей: «Когда, в ужасе душегубства, Россия цепенела, во дворце раздавался шум ликующих - Иоанн тешился со своими палачами».

    Покончив с «столетьем безумным и мудрым», которое «будет проклято вовек», по известному выражению Радищева, Микитич переходит к следующему веку, «девятнадцатому, железному и воистину жестокому», по словам Блока. На страницах ее книги мелькают то герои 1812 года, то вконец разочарованные страдальцы за отечество – «все самое благородное среди русской молодежи»: декабристы, Грибоедов, Пушкин. Вскоре подрастает и следующее поколение борцов с самодержавием – не менее грустный и разочарованный Лермонтов, с его «стихом, облитым горечью и злостью», и Гоголь со своей сатирой и «пафосом авторских отступлений, с глубоким сочувствием рисующих людей из народа, который скован режимом, но нет-нет да и проявит силы свои». Можно поздравить Л. Д. Микитич: начитавшись Гоголя и его последователей, она и сама выработала, как видно из последней цитаты, могучий и монументальный, почти библейский слог. Единственное, что ее подводит временами – это лексика; что такое «обличительная традиция» в литературе, еще понятно, а вот что значит фраза: «усиливается реалистическая типизация, утверждается показ демократических слоев общества»?

    Но вот на историческую сцену в России выходят новые «богатыри, кованные из чистой стали с головы до ног» (пользуясь выражением одного из них) – Белинский, Герцен, Добролюбов, петрашевцы. Не обходится и без Некрасова, музу которого хлещут кнутом на Сенной площади. Визуальный ряд книги Микитич, долго державшийся в рамках благопристойности, наконец не выдерживает и тоже обращается к обличению русских порядков; известные стихи Некрасова «Выдь на Волгу: чей стон раздается» здесь удачно сочетаются с не менее знаменитой картиной Репина «Бурлаки на Волге». Живописные образы страдающих крестьян и рабочих все нарастают в книге, пока не сменяются, с наступлением ХХ века, изображениями демонстраций под красными флагами. Публицистический запал подобранных цитат также движется крещендо; как безапелляционно заявляет уже Писарев: «Поэт – или титан, потрясающий горы векового зла, или же козявка, копающаяся в цветочной пыли». Язык Салтыкова-Щедрина еще ближе к безудержному гиперболизму советских передовиц: «Воспитывайте в себе идеалы будущего, ибо это своего рода солнечные лучи, без оживотворяющего действия которых земной шар обратился бы в камень». На этом фоне мягкая сдержанность Чехова выглядит у Микитич уже как нечто, требующее дополнительного оправдания – и все же, сделав некоторые оговорки, она и его милостиво принимает в когорту своих единомышленников, сказав, что «ему было ненавистно деление общества на толстых и тонких, угодничество и пресмыкание (так у автора – Т. Б.) перед сильными мира сего».

    Следующий, двадцатый век, ознаменовавшийся «неслыханными переменами» и «невиданными мятежами», также не обходится без своих буревестников. Первый из них, Горький, как пишет Микитич, уже в начале века «был известен как писатель; его имя стояло под произведениями большого политического смысла». Кроме него, к борьбе с царизмом подключаются Блок и Маяковский, и даже такие небожители, как Анненский, Ахматова и Мандельштам. На самом деле это не так уж далеко от истины: и Ленин, и его сподвижники были плотью от плоти русской интеллигенции – той самой, от которой не мог окончательно оторваться ни один из наших деятелей культуры, даже тогда, когда несостоятельность революционных взглядов стала совершенно очевидной. Каким образом сочетались в их сознании резкое неприятие большевизма и трогательная верность всем его духовным и политическим предтечам – сказать трудно; но даже такие отъявленные контрреволюционеры, как Зинаида Гиппиус, впадают в самый нежный и слащавый тон, когда вспоминают, например, о декабристах:

    Минули годы, годы, годы…

    А мы все там, где были вы,

    Смотрите, первенцы свободы:

    Мороз на берегах Невы!..

    Мы, слабые, вас не забыли,

    Мы восемьдесят страшных лет

    Несли, лелеяли, хранили

    Ваш ослепительный завет…

    И как г-жа Гиппиус пережила эти «восемьдесят страшных лет», просто уму непостижимо. «О, если б начатое вами / Свершить нам было суждено!», пишет она дальше в этом стихотворении. И ведь сама же потом содрогнулась, когда увидела, как выглядят эти свершения, да поздно было. Но о горьком послереволюционном прозрении представителей нашей интеллигенции здесь говорить не место – нас больше интересует история ее заблуждений. Книга Микитич предлагает богатейший материал на эту тему. Нельзя отказать в уме и таланте тем авторам, которых она собирает на свой революционный шабаш, но либеральная закваска, на которой взошли их убеждения, поглощала все их умственные силы, высасывая и истощая их почти без остатка. Временами это несоответствие доходило до смешного; когда какой-нибудь Герцен, которому никак нельзя отказать в уме и наблюдательности, гневно вопрошал: «Кто может читать, не содрогаясь от возмущения и стыда, шедевр Тургенева "Записки охотника?"», то он как будто не замечал в своих словах несуразного противоречия. Но никто не смеялся. Даже сам Тургенев, увидев, какой популярностью пользуется его книга, которую современники сравнивали с «Хижиной дяди Тома», немедленно усмотрел в ней обличение крепостных порядков, и говорил впоследствии, что они, эти порядки, стали так ненавистны ему, что он не в состоянии был оставаться более в России и уехал из нее подальше, во Францию и Швейцарию: «Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел; мне необходимо нужно было удалиться от моего врага за тем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него».

    В моем пересказе книга Л. Д. Микитич, впрочем, слегка сбивается и перекашивается, теряя свое равновесие. Для того, чтобы оценить ее в полной мере, ее нужно видеть – тогда «литературная» составляющая этой книги, вся пронизанная бунтарским духом, столкнется с «живописной» ее частью, и это противостояние покажется таким же потрясающим, как столкновение пушкинского Евгения и медного Петра (или Радищева и Екатерины, декабристов и Николая I). Конечно, и здесь можно встретить самые апокалиптические картины, старательно подобранные Микитич – сокрушительное наводнение 1824 года, легшее в основу «Медного Всадника», «Последний день Помпеи» Брюллова, портреты бунтовщиков и революционеров. Но рядом с ними – спокойные и величественные здания, в каждом из которых так и слышится тяжелое и грозное дыхание Империи. Ни в чем так не проявилась железная, непреодолимая воля Петра, как в легендарной петербургской архитектуре. В ней нет никакой московской расхлябанности – только строгие, ясные линии, так отвечающие мощному раскату согласных в имени этого города. Величественные дворцы, отражающиеся в спокойной воде, золоченые шпили в прозрачном небе, великолепные парусники, усеявшие Неву и стоящие на верфи, арки, своды, колоннады – когда все это видишь, поражаешься до глубины души тому народу, который отвергал это с такой же легкостью, с какой и извергал из своих духовных недр.

    Я могу еще долго приводить «иллюстративный материал» для демонстрации своего тезиса, но, мне кажется, здесь можно остановиться. На любом смысловом «этаже» русской культуры видна эта сквозная двойственность нашей истории: в небольшой цитате, произведении в целом, ее авторе, как культурном явлении, эпохе, к которой принадлежит этот автор, географии, с которой он согласует свое место жительства, его воззрениях, пронизывающих его творчество, поступках, определяющих его судьбу. Демон русской истории и культуры, кажется, только тем и занимался, что сталкивал эти две силы, делая это иногда в самых причудливых сочетаниях. Особенно часто и охотно забавлялся он таким образом в литературе, которая традиционно играет стержневую роль в отечественном культурном процессе. Тем любопытнее взглянуть на то, как обе эти магистральные линии сошлись в этой области в первый раз; как я уже говорил, они сделали это необыкновенно символически.

    В январе 1791 года, развернув «Московский журнал», русский читатель с некоторым удивлением обнаружил там что-то очень похожее на то, что он совсем недавно где-то уже встречал. Это были «Письма русского путешественника», публиковавшиеся молодым Карамзиным (по возвращении из-за границы ему было всего 24 года). Открывалось это произведение главкой «Тверь», которая начиналась с трогательного и чувствительного прощания автора с друзьями. «Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться!» Не прошло и года с тех пор, как в домашней типографии Радищева было напечатано совсем другое произведение с точно такой же структурой; только там автор выезжал не из Москвы, а из Петербурга, и первые главы его книги назывались по другим, противоположным почтовым станциям на тракте, связывавшем две столицы России. Впрочем, с первых строк было видно, что Карамзин задумал совсем другое по тону и стилю произведение, нежели Радищев; пафос суровой обличительности был ему отнюдь не свойственен, и это различие бросалось в глаза. Вот как начиналась книга Радищева: «Отужинав с моими друзьями, я лег в кибитку. Ямщик, по обыкновению своему, поскакал во всю лошадиную мочь, и в несколько минут я был уже за городом. Расставаться трудно, хотя на малое время, с тем, кто нам нужен стал на всякую минуту бытия нашего. Расставаться трудно; но блажен тот, кто расстаться может не улыбаяся; любовь или дружба стрегут его утешение. Ты плачешь, произнося "прости"; но воспомни о возвращении твоем, и да исчезнут слезы твои при сем воображении, яко роса пред лицем солнца». Можно посочувствовать возвышенным намерениям автора, взявшегося за книгу с благородной целью исправления пороков, но не очень ясно, почему он с такой готовностью берется читать сердитую рацею даже по столь пустячному поводу.

    При сопоставлении первых страниц этих двух «Путешествий» нам может показаться, что Карамзин отчасти подражал Радищеву, отчасти опровергал и пародировал его; но на самом деле неизвестно, когда он писал эти строки, помеченные днем его выезда, 18 мая 1789 года. Вполне возможно, что автор «Писем русского путешественника» набрасывал уже в дороге что-то вроде путевых заметок и, таким образом, делал это, еще ничего не зная о том, как будет выглядеть текст «Путешествия из Петербурга в Москву». Если это так, то интересно сопоставить и два других пассажа из обеих книг, находящиеся в них на одном и том же месте, непосредственно вслед за вступлением. Сурового радищевского Путешественника одолевает тяжелый сон: он видит себя в пространной долине, сжигаемой солнцем, без воды и зелени. «Несчастной, – возопил я, – где ты? где девалося все, что тебя прельщало? где то, что жизнь делало тебе приятною? Неужели веселости, тобою вкушенные, были сон и мечта?». Нежный карамзинский Путешественник восклицает: «Все прошедшее есть сон и тень: ах! где часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему посреди вас, милые? – Если бы человеку, самому благополучному, вдруг открылось будущее, то замерло бы сердце его от ужаса, и язык его онемел бы в самую ту минуту, в которую он думал назвать себя счастливейшим из смертных!»

    Итак, оба путника едут по одной и той же дороге, но в прямо противоположных направлениях; уже одно это не может не навести на мысль, что и их общественно-политические концепции окажутся антагонистическими. Вскоре мы увидим, что так оно и есть, а пока задумаемся, почему вообще оба первых русских романа пишутся в дороге, и именно на тракте Москва – Петербург. Полное рассмотрение этого вопроса завело бы нас очень далеко: пришлось бы вспомнить о долгих скитаниях многих и многих деятелей русской культуры. Как писал Лотман о том же Карамзине: «он был охвачен горячкой путешествия, его влекла дорога – это стало потом наследственной болезнью русских писателей: Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, Гоголя, Толстого…» Лотман не упоминает здесь еще Батюшкова, Вяземского, Достоевского, Владимира Соловьева, Бунина, Чехова, Андрея Белого – впрочем, легче было бы перечислить писателей-домоседов, чем вспоминать всех наших литературных путешественников. Страсть к дальним странствиям – это константа русской изящной словесности, а также публицистики, изобразительного искусства и даже архитектуры, которая с удовольствием подражала в Петербурге всему свету, от Амстердама и Версаля до Пекина. Несколько сложнее и содержательнее вопрос о том, почему все эти литературные путешествия по большей части ограничивались поездками из Москвы в Петербург и обратно.

    Главным символом дела Петра, средоточием его реформ, была новая российская столица, возведенная преобразователем. Она намеренно и осознанно создавалась как очевидная альтернатива Москве. Переведя правительственную резиденцию на север, Петр, однако, получил не совсем то, что ожидал: произошло не перенесение, а удвоение столицы. Белинский позднее так и писал: «Ничто в мире не существует напрасно: если у нас две столицы – значит, каждая из них необходима». В данном случае это, похоже, было не более чем вариацией известного тезиса Гегеля о том, что «все действительное разумно», оказавшего неизгладимое впечатление на русскую публицистику 1840-х годов; остальные наши литераторы, принадлежащие к другим эпохам, подходили к этому вопросу уже далеко не столь благостно. Именно вокруг этой ни с чем не сообразной затеи Петра и ломались в основном копья на всех позднейших сражениях русской общественной мысли; два эти города, Москва и Петербург, и стали теми полюсами, к которым стягивались обе ведущие силы нашей истории. С этой точки зрения неудивительно, что чуть ли не первым геополитическим действием противников петровских начинаний, когда они пришли к власти в 1917 году, стало возвращение столицы в Москву; декабристы, прямые их предшественники, собирались после победы перенести свою резиденцию туда же (а некоторые горячие головы и на этом не останавливались, предлагая передвинуть ее еще дальше – в Нижний Новгород). Совершенно закономерно в связи с этим и то, что первый русский революционер (как величала его советская историография), Радищев в своем «Путешествии» двигался именно из Петербурга в Москву, а не наоборот.

    Карамзин, как мы помним, отправляясь в Европу, сначала проехал из древней столицы в новую, петровскую. С символической и метафизической точки зрения это логично и естественно, но с житейской и бытовой выглядит по меньшей мере странным. Самому автору, чтобы объяснить читателям этот дикий дорожный крюк в добрую тысячу верст (из Петербурга Путешественник отправился в своей карете в Ригу, что можно было прекрасно сделать и из Москвы), пришлось придумывать какие-то специальные объяснения. Надо сказать, что делает он это крайне невнятно, ссылаясь то на незнание паспортных порядков, то на нежелание возиться с оформлением бумаг; так или иначе, но его план плыть в Европу морем развалился, и герой Карамзина, переместившись навстречу герою Радищева (право, жаль, что оба автора при последующей правке своих романов не вставили в них, хотя бы в виде мимолетно мелькнувших теней, фигуры своих литературных двойников), отправился на Запад посуху.

    Трудно вообразить себе что-нибудь более различное, чем герои этих авторов, во многих чертах повторяющие их создателей. Карамзин молод, Радищев – по меркам XVIII века – почти стар; Карамзин так целомудрен, что когда к нему в коляску подсаживают юную спутницу, он демонстративно не обращает никакого внимания на ее весьма откровенные намеки и предложения, и всю дорогу едет, уткнувшись в английскую книжку и даже не глядя на девушку; Радищев же так женолюбив, что и в своем почтенном возрасте, не в силах сдерживаться, едва ли не на каждой станции отправляется взглянуть то на стоящих у дороги крестьянок, то на «моющих платье деревенских нимф», то на «хоровод молодых баб и девок». «Воспомнив дни распутныя своея юности», автор простодушно рассказывает о том, как «невоздержание в любострастии» навлекло на него «смрадную болезнь», и как он глубоко раскаивается в том, что распространение этой болезни на нем не остановилось – не забыв при этом, разумеется, добавить, что виновато во всем этом правительство, которое, «дозволяя распутство мздоимное, отверзает не токмо путь ко многим порокам, но отравляет жизнь граждан» (воображаю, с каким чувством читала эти строки Екатерина II, воплощавшая тогда это самое правительство). Карамзин мягок, вежлив, ровен и корректен в обращении как с высшими, так и низшими; Радищев, даром что выступает в роли защитника угнетенных масс, готов в гневе колотить палкой станционного смотрителя, этого «сущего мученика четырнадцатого класса», по позднейшему отзыву Пушкина (речь идет о самой низкой ступени в тогдашней чиновничьей «табели о рангах»). Вот как герой Радищева беседует с чиновником береговой службы:

    « – Государь мой! Известили ли вас, что за несколько часов пред сим двадцать человек находились в опасности потерять живот свой на воде и требовали вашей помощи? – Он мне отвечал с наивеличайшею холодностию, куря табак: – Мне о том сказали недавно, а тогда я спал. – Тут я задрожал в ярости человечества. – Ты бы велел себя будить молотком по голове, буде крепко спишь, когда люди тонут и требуют от тебя помощи. Он мне сказал: – Не моя то должность. – Я вышел из терпения: – Должность ли твоя людей убивать, скаредный человек; и ты носишь знаки отличности, ты начальствуешь над другими!.. – Окончать не мог моея речи, плюнул почти ему в рожу и вышел вон. Я волосы драл с досады. Сто делал расположений, как отомстить сему зверскому начальнику не за себя, но за человечество. Но, опомнясь, убедился воспоминовением многих примеров, что мое мщение будет бесплодно, что я же могу прослыть или бешеным, или злым человеком; смирился».

    Стиль у этих авторов, как мы уже имели случай заметить, также различается кардинально. Карамзин пишет легко и приятно, ясным и отточенным слогом (позже молодой Пушкин назовет его прозу лучшей в русской литературе), Радищев, по характеристике того же Пушкина, изъясняется слогом «надутым и тяжелым». Кстати, странно, что сейчас именно Пушкин считается создателем русского литературного языка; эти лавры по справедливости нужно отдать Карамзину, а в поэзии – Батюшкову, этим непосредственным предшественникам Пушкина. Вот, например, образец блестящей, поистине классической прозы молодого Карамзина:

    «В нынешний вечер наслаждался я великолепным зрелищем. Около двух часов продолжалась ужасная гроза. Если бы вы видели, как пурпуровые и золотые молнии вились по хребтам гор, при страшной канонаде неба! Казалось, что небесный Громовержец хотел превратить в пепел сии гордые вершины: но они стояли, и рука Его утомилась – громы умолкли, и тихая луна сквозь облака проглянула».

    Для сравнения со слогом Карамзина можно привести описание грозы на море, сделанное Радищевым (привожу с сокращениями):

    «Внезапу острый свист возникающего вдали ветра разгнал мой сон, и отягченным взорам моим представлялися сгущенные облака, коих черная тяжесть, казалось, стремила их нам на главу и падением устрашала. Я рад был и сему зрелищу: соглядал величественные черты природы и не в чванство скажу: что других устрашать начинало, то меня веселило. Восклицал изредка, как Вернет: – Ах, как хорошо! – Но ветр, усиливаяся постепенно, понуждал думать о достижении берега. Природа завистливою нам сейчас казалася, и мы на нее негодовали теперь за то, что не распростирала ужасного своего величества, сверкая в молнии и слух тревожа громовым треском».

    Карамзин писал языком, далеко опередившим свое время (в сущности, и сейчас, спустя двести лет, мы говорим на языке карамзинском). Его слог обращен в будущее, точно так же, как и его политические и общественные воззрения. Недаром Пушкин впоследствии опирался на литературные достижения Карамзина, а не Радищева, который что в языке, что в убеждениях никак не мог выбраться из любезной ему старины. Достаточно сравнить две цитаты: знаменитое пушкинское «От ямщика до первого поэта, / Мы все поем уныло» и неуклюжее высказывание на ту же тему Радищева: «Извозчик мой затянул песню, по обыкновению заунывную. Кто знает голоса русских народных песен, тот признается, что есть в них нечто, скорбь душевную означающее». Интересно сопоставить и два отрывка из Карамзина и Пушкина, опять же почти идентичных по тематике:

    «Говорят, что наша история сама по себе менее других занимательна: не думаю; нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить; и читатель удивится, как из Нестора, Никона и прочих могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев. Родословная князей, их ссоры, междоусобие, набеги половцев не очень любопытны: соглашаюсь; но зачем заполнять ими целые томы? У нас был свой Карл Великий: Владимир – свой Людовик XI: царь Иоанн – свой Кромвель: Годунов – и еще такой государь, которому нигде не было подобных: Петр Великий» (Карамзин).

    «Что касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы – разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие – печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре – как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история!» (Пушкин).

    Впрочем, сравнивать эти тексты не вполне корректно: Карамзин здесь писал по-русски, а Пушкин – по-французски, и еще жаловался на то, что «язык Европы» ему сподручней нашего. Но о смысловой перекличке этих двух авторов по ним уже судить можно; как видим, Пушкин, который был очень многим обязан Карамзину, продолжал именно его линию, ведущую начало от Петра, а не линию Радищева, к которой он встал в довольно жесткую оппозицию (ею мы займемся немного ниже). Это не помешало ему, правда, в итоговом стихотворении сказать «Вослед Радищеву восславил я свободу…» – но о двойственности Пушкина как культурного явления я уже достаточно распространился.

    Продолжим лучше сопоставление (вернее, противопоставление) «Писем русского путешественника» и «Путешествия из Петербурга в Москву». Разительное несходство их героев подкрепляется и идеологическими расхождениями авторов. Главными из них, разумеется, являются различная оценка Петра Великого, Запада и Петербурга. Отношение Радищева к Петру сформировалось очень рано, задолго до появления на свет его главного произведения. В августе 1782 года, на следующий день после открытия памятника Петру в Петербурге, Радищев пишет «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске», посвященное этому событию. Его он позже напечатает в той же типографии, что и свое «Путешествие»; начав следствие, правительство не преминуло и эту раннюю статью приобщить «к делу». Интересно, что Пушкин, по-видимому, был знаком с «Письмом» Радищева; некоторые исследователи даже причисляют эту работу к литературным источникам «Медного Всадника». Так это или нет, но в неком метафизическом смысле ее можно рассматривать как прообраз знаменитой пушкинской поэмы: сухой текст Радищева так же двоится и обманчиво переливается, как и бессмертные стихи «Медного Всадника».

    В начале «Письма» Радищев описывает нетерпение толпы перед открытием монумента, и тут же говорит, что предки этих зрителей Петра «в живых ненавидели, а по смерти оплакивали». После появления на торжестве государыни императрицы завеса с памятника падает, и «се явился паки взорам нашим седящ на коне борзом в древней отцов своих одежде Муж, основание града сего положивший и первый, который на невских и финских водах воздвиг российский флаг, доселе не существовавший». При всей архаичности выражения, как это напоминает чеканные строки «Медного Всадника»! Кажется, автор захвачен этим зрелищем, его символической значительностью: он рассказывает о пушечной пальбе, раздающейся с судов, из крепости и Адмиралтейства, о том, как полки русской армии, с преклоненными знаменами, проходят мимо образа того, кто «привел силы пространныя России в действие». Описание самого монумента строго и бесстрастно, без какого-либо явно выраженного восхищения или негодования:

    «Статуя представляет мощного всадника на коне борзом, стремящемся на гору крутую, коея вершины он уже достиг, раздавив змею, в пути лежащую и жалом своим быстрое ристание коня и всадника остановить покусившуюся. Узда простая, звериная кожа вместо седла, подпругою придерживаемая, суть вся конская сбруя. Всадник без стремян, в полукафтанье, кушаком препоясан, облеченный багряницею, имеющ главу, лаврами венчанную, и десницу простертую. Крутизна горы суть препятствия, кои Петр имел, производя в действо свои намерения; змея, в пути лежащая, коварство и злоба, искавшие кончины его за введение новых нравов; древняя одежда, звериная кожа и весь простой убор коня и всадника суть простые и грубые нравы и непросвещение, кои Петр нашел в народе, который он преобразовать вознамерился».

    Но, отдав дань впечатляющей картине, открывшейся перед ним, автор сразу меняет тон своего повествования. Его сентенции приобретают ноющую, ворчливую интонацию, которая будет столь характерна для Радищева в пору написания им «Путешествия». Как будто с какой-то обидой он говорит, что «частный человек гораздо скорее может получить название великого, отличаяся какой-либо добродетелию или качеством», нежели самый могучий монарх; сообщает, как бы в качестве комплимента, что Петр «истребил последние признаки дикой вольности своего отечества», но тут же замечает, что «мог бы Петр славнея быть, возносяся сам и вознося отечество свое, утверждая вольность частную», хотя и не без сокрушения оговаривается, что не было еще случая, чтобы самодержец добровольно уступил что-нибудь из своей власти.

    Еще более развернутой и обстоятельной стала критика Петра и его начинаний в «Путешествии из Петербурга в Москву». Надо сказать, что прямо нападать на Петра Радищев не решается, не столько из опасений потерпеть от правительства, сколько из нежелания идти наперекор русскому общественному мнению, которое в XVIII веке почитало первого российского императора очень высоко (Карамзин, как мы увидим ниже, прямо назовет Петра своим личным благодетелем). Но уже в главе «Тосна», на второй почтовой станции после Петербурга, встретившийся радищевскому Путешественнику стряпчий говорит ему, что «благоверный государь император Петр Великий (очень характерно это издевательское употребление официального полного титула – Т. Б.) совсем привел в затмение [московские дворянские роды] своею табелью о рангах». Через службу военную и гражданскую он открыл всем желающим дорогу к приобретению дворянства, говорит стряпчий, а «древнее дворянство, так сказать, затоптал в грязь». Сколько мы слышали таких речей еще при Петре, от обиженных и оттесненных от власти «родов дряхлеющих обломков»! И этот вопль древней и надутой аристократии, давно уже ставшей неспособной к управлению государством, в советское время считался проявлением передового мировоззрения Радищева! Что же тут передового, это все та же реакция на действия Петра, противодействие этим действиям, сопротивление среды. Впрочем, Путешественник, alter ego самого Радищева, кажется, слушает стряпчего с видом скорее ироническим, отнюдь не разделяя его умозаключений.

    Через две станции героя Радищева охватывает глубокий сон, в ходе которого «возмущенные соки мыслию стремятся к его голове» и, «тревожа нежный состав его мозга», пробуждают в нем воображение. Путешественнику снится, что он – «царь, шах, хан, король, бей, набоб, султан» или что-то в этом роде, сидящее на престоле. Обстановка покоев этого монарха описывается почти сладострастно, что наводит на некоторые грустные размышления о тайных устремлениях всех революционеров и ниспровергателей. Вокруг престола стоят высшие государственные сановники, а немного поодаль теснятся бесчисленные толпы народа в одеждах чуть ли не всех племен, какие только существуют на свете. Особо отмечены женщины, стоящие «в великом множестве в прелестнейших и великолепнейших одеждах». Все вокруг восклицают: «да здравствует наш великий государь, да здравствует навеки»; «он усмирил внешних и внутренних врагов, расширил пределы отечества, покорил тысячи разных народов своей державе»; «он обогатил государство, расширил внутреннюю и внешнюю торговлю, он любит науки и художества, поощряет земледелие и рукоделие»; «он умножил государственные доходы, народ облегчил от податей, доставил ему надежное пропитание». Герой Радищева в своем сновидении, услажденный этим потоком славословий, совершает далее важные распоряжения. Он отправляет верховного военачальника на завоевание новых земель, главному флотоводцу повелевает: «Да корабли мои рассеются по всем морям, да узрят их неведомые народы; флаг мой да известен будет на Севере, Востоке, Юге и Западе». Первому зодчему монарх говорит: «Да воздвигнутся великолепнейшие здания для убежища муз, да украсятся подражаниями природы разновидными», и получает в ответ: «О премудрый, егда повелениям твоего гласа стихии повиновалися и, совокупя силы свои, учреждали в пустынях и на дебрях обширные грады, превосходящие великолепием славнейшие в древности».

    Эта дикая фантазия, которую советские комментаторы называли вершиной русской сатиры XVIII века – очевидный пасквиль на деяния Петра Великого, который, хоть и не с таким напыщенным видом, но именно этим и занимался – расширял пределы отечества, усмирял врагов, обогащал государство, поощрял науки и художества, укреплял армию и флот, учреждал новые города в пустынях и дебрях. Но, конечно, одним только воспроизведением, пусть и пародийным, этих действий, Радищев не ограничился – ему надо было показать и изнанку петровских преобразований. После того, как монарх в сновидении Путешественника отдал все свои распоряжения, к нему приближается некая странница, и, открыв ему глаза, сообщает, что она есть Истина, посланная Всевышним. «Все вещи представятся днесь в естественном их виде взорам твоим», говорит она ему. «Ты проникнешь во внутренность сердец. Не утаится более от тебя змия, крыющаяся в излучинах душевных». Не будет большой натяжкой, если в этой самой змее, «крыющейся» в душевных излучинах, мы узнаем ту так и не растоптанную до конца рептилию, которая корчится под копытами коня Медного Всадника. Узрев ее, злосчастный монарх с изумлением обнаруживает, что его приближенные – это «гордая чернь, прикрывшая срамоту души своей позлащенными одеждами», а сам он – «первейший в обществе убийца, первейший разбойник, первейший предатель, первейший нарушитель общия тишины, враг лютейший, устремляющий злость свою на внутренность слабого». Одежды его оказались замаранными кровью и омоченными слезами, а на перстах виднелись «остатки мозга человеческого». Вокруг него господствовали хищность, зависть, коварство и ненависть; военачальники утопали в роскоши, корабли, предназначенные для завоевания всего света, оставались в гаванях, зодчие, трудящиеся над чертежами зданий, помышляли не о красоте их, а об одном стяжании.

    Неудивительно, что Путешественник, очнувшись наконец от своего богатырского сна, почувствовал, что голова у него стала совершенно свинцовой – совсем как у пьяницы с похмелья. Впрочем, и наяву он грезил ничуть не хуже, чем во сне: когда чуть позже, еще через несколько станций, он увидел речной канал, заполненный барками, нагруженными товаром, идущим в Петербург - сердце его возвеселилось лишь на одно мгновение. Только он хотел порадоваться этой картине довольства и изобилия, как тут же мысли его «раздробились», и «увяло» всякое «радование» – герой Радищева вспомнил о том, что побудителем всех этих деяний служит не что иное, как тривиальное корыстолюбие. И так было во всем. Радищева недаром называют отцом русской интеллигенции – он первый укоренил эту традицию мелочного и брюзгливого недовольства всем и вся вокруг себя, громко возвестив ее начало своим «Путешествием».

    Метафизическим корнем этого недовольства было то, что все колоссальное здание Российской Империи, или «Российской Европии», как назвал ее ведущий идеолог петровских реформ Феофан Прокопович, держалось одной только волей своего основателя, как при жизни его, так и после смерти. Западная культура, в отличие от восточной, византийской, так и не срослась с русской. Прививка, сделанная Петром, дала пышный цвет и плод, но, несмотря на это, продолжала отторгаться материнским деревом русской туземной культуры. Именно с этим связано яростное неприятие Петербурга (который и воплощал собой эту прививку России европейских наук и искусств) людьми склада Радищева. В его «Путешествии» мы встречаем множество пассажей, направленных против новой столицы России, основанной Петром, вплоть до такого: «Пускай стихии, свирепствуя сложенно, разверзнут земную хлябь и поглотят великолепный сей град». Как это близко и как далеко от «Медного Всадника», в котором Пушкин почти умоляюще призывает: «Красуйся, град Петров, и стой / Неколебимо как Россия». Радищева как будто веселит всякая мысль о неизбежном крушении всех великих начинаний. «Гордитеся, тщеславные созидатели градов, гордитесь, основатели государств», говорит он, «мечтайте, что слава имени вашего будет вечна; столпите камень на камень до самых облаков; иссекайте изображения ваших подвигов и надписи, дела ваши возвещающие. Время с острым рядом зубов смеется вашему кичению». Эти слова Радищев написал о Новгороде, у которого, насколько известно, не было никакого тщеславного основателя (если не считать, конечно, таковым Рюрика) – но имелся в виду прежде всего Петербург. Впрочем, не один Радищев сопоставлял эти два города, первый из которых самым очевидным образом является историческим предвестником второго.

    Оставив в стороне Радищева и обращаясь снова к Карамзину, мы замечаем, как меняется вся культурная атмосфера вокруг нас, как будто мы из нисходящего воздушного потока вдруг попадаем в восходящий. Молодой Карамзин, в отличие от Радищева - ярый приверженец Петра и его дела. В его «Письмах русского путешественника» сплошь и рядом встречаются сентенции на эту тему, как более умеренные, так и совершенно восторженные, как, скажем, следующее замечание о Петре: «один величественный, светлый взор его может рассеять все тучи на горизонте России». Проезжая через Нарву, Путешественник восклицает: «Тут была прежде наша граница – о Петр, Петр!». Описывая монумент Людовика XIV, Карамзин говорит, что по высоте его изваяние примерно такое же, как статуя Петра, и не удерживается, чтобы не заметить, что прообразы этих памятников сильно отличались в своем величии. «Подданные прославили Людовика», пишет он, «Петр прославил своих подданных – первый отчасти способствовал успехам просвещения: второй, как лучезарный бог света, явился на горизонте человечества и осветил глубокую тьму вокруг себя – в правление первого тысячи трудолюбивых французов принуждены были оставить отечество: второй привлек в свое государство искусных и полезных чужеземцев – первого уважаю как сильного царя: второго почитаю как великого мужа, как Героя, как благодетеля человечества, как моего собственного благодетеля».

    Куда уж больше, спросим мы! Трудно представить себе более безоглядный панегирик реформатору, репутации которого скоро предстояло, кстати, сильно подпортиться. Но пока еще продолжается блаженный XVIII век, и светлый взор Карамзина, взирающего на монумент Фальконе, видит одного только могучего Всадника, стремглав взобравшегося на дикий камень (который, по мысли писателя, перекликающейся, как мы помним, с идеями Радищева, «служит разительным образом того состояния России, в котором была она до времен своего преобразователя»). Никакой змеи под этим Всадником он вообще не замечает, хотя тема бунта и интересовала его: недаром в «Письмах русского путешественника», помимо «петровского», есть еще один сквозной мотив – тема Французской революции, которой Карамзин был свидетелем как раз во время описываемого им путешествия.

    Вопрос об обоснованности петровских преобразований Карамзиным даже не ставится. Никаких сомнений в этом вопросе у него нет – как и сам Петр, он считает, что европейцы просто раньше русских стали на путь образованности, и все издержки реформ произошли только по той причине, что России пришлось догонять Запад ускоренными темпами. Как пишет Карамзин, Петр разорвал «завесу, которая скрывала от нас успехи разума человеческого, и сказал нам: "смотрите; сравняйтесь с ними, и потом, если можете, превзойдите их!" Немцы, французы, англичане были впереди русских по крайней мере шестью веками: Петр двинул нас своею мощною рукою, и мы в несколько лет почти догнали их. Все жалкие Иеремиады об изменении русского характера, о потере русской нравственной физиономии или не что иное как шутка, или происходят от недостатка в основательном размышлении». Иногда автор вспоминает о том, что есть и противники петровских нововведений, но все их возражения он сводит к фразе «Мы не таковы, как брадатые предки наши», и тут же добавляет: «тем лучше!» На бороду Карамзин особенно нападает: «сколько же неудобности летом, в сильный жар! сколько неудобности и зимою, носить на лице иней, снег и сосульки!»

    Новая, европеизированная, послепетровская Россия вызывает у молодого Карамзина такое же однозначно экстатическое отношение, как и ее основатель. Если у Радищева все в отечестве вызывает раздражение или негодование, то Карамзина все приводит в восторг. В Женеве одна известная салонная дама расспрашивает Карамзина о русских женщинах. Диалог строится примерно так:

    - Хороши ли они?

    - Прекрасны.

    - Умны ли они?

    - Беспримерно.

    - Сочиняют ли они стихи?

    - Бесподобные.

    - Какого роду?

    - Молитвы.

    - Vous badinez, Monsieur! Вы шутите!

    - Извините, сударыня; я говорю точную правду.

    - Да разве они очень много грешат?

    - Нет, сударыня; они молятся о том, чтобы не грешить.

    - А! это другое дело.

    Это можно было бы счесть шуткой или преувеличением слегка увлекшегося патриота Карамзина, но, скажем, французский посол Сегюр сообщал о той эпохе, что он встречал в России множество нарядных дам и девиц, которые свободно говорили на четырех-пяти европейских языках, играли на самых разных музыкальных инструментах и в совершенстве были знакомы с книгами известных романистов Франции, Англии и Италии. Впрочем, преувеличения в «Письмах русского путешественника» тоже встречаются нередко. Когда один парижский аристократ высокого пошиба, озабоченный бурными событиями во Франции, решил обеспокоиться подысканием себе убежища в другой стране, желательно поспокойнее, без революций, то он прислал Карамзину листок с вопросами о России. Первый вопрос был такой: «Можно ли человеку с нежным здоровьем сносить жестокость вашего климата?». Вот что ответил ему Путешественник:

    «В России терпят от холода менее, нежели в Провансе. В теплых комнатах, в теплых шубах, мы смеемся над трескучим морозом. В декабре, в генваре, когда во Франции небо мрачное и дождь льется рекою, красавицы наши, при ярком свете солнца, катаются в санях по снежным брильянтам, и розы цветут на их лилейных щеках. Ни в какое время года россиянки не бывают столь прелестны, как зимою; действие холода свежит их лица, и всякая, входя с надворья в комнату, кажется Флорою».

    «В ваших климатах весна наступает медленно, едва приметным образом: у нас мгновенно слетает с неба, и глаз не успевает следовать за ея быстрыми действиями. Ваша природа кажется изнуренною, слабою: наша имеет всю пламенную живость юности; едва пробуждаясь от зимнего сна, является во всем блеске красоты своей; и что у вас зреет несколько недель, то у нас в несколько дней доходит до возможного растительного совершенства. Луга ваши желтеют в средине лета: у нас зелены до самой зимы. В ясные осенние дни мы наслаждаемся природой как другом, с которым на должно расстаться на долгое время – и тем живее бывает наше удовольствие [весной]».

    По этим цитатам видно, что, проведя за пределами отечества уже немало времени, Карамзин-Путешественник начал чувствовать сильную тоску по родине и ее «растительному совершенству», раз он и свой климат, предмет сурового осуждения чуть ли не во всех странах мира, вспоминает с таким ностальгическим упоением. Это не мешает ему наслаждаться и Европой, в которой он себя чувствует не просто «как дома», а, пожалуй, еще комфортнее, чем дома. Великие культурные ценности Запада вызывают у него не ревностное и слегка завистливое вожделение, как у Петра Первого (кстати, параллель с Великим посольством постоянно присутствует в сознании повествователя «Писем»), но и не гневное отторжение, как у Радищева – нет, он встречается с их представителями легко и радостно, как с добрыми знакомыми. В Кенигсберге Карамзин непринужденно болтает с Кантом «о путешествиях, о Китае, об открытии новых земель», в Веймаре видит живого Гете в окне его дома, в Эрфурте осматривает келью, в которой за три столетия до этого обитал Мартин Лютер, во Франкфурте умиленно и чуть ли не коленопреклоненно читает трагедию Шиллера, в Базеле заходит в дом Парацельса, в Цюрихе разглядывает стрелу, которой Вильгельм Телль сшиб яблоко с головы своего сына, у Рейнского водопада посещает трактир, о котором некогда с похвалой отозвался Монтень в своем «Итальянском путешествии», в Фернее видит знаменитую церковь, построенную великим французским шалуном, с надписью «Богу от Вольтера», в окрестностях Лозанны бродит с книгой Руссо в руках, дабы сличить любимые сцены с той природой, на фоне которой они происходили, в Булонском лесу читает «Историю Франции», в Париже изучает прославленную библиотеку, измеряя ее богатства несколько необычным способом – в футах, замечая, что мистические авторы занимают там пространство 200 x 20 футов, схоластики – 150, юриспруденты – сорок сажен, а историки – все восемьдесят. Мысль о том, почему всего этого нет в России, Карамзина как будто и вовсе не беспокоит. Если Петр I еще мог нервничать по этому поводу, то Карамзин настолько простодушно уверен в скором и окончательном наступлении самого утонченного просвещения в России, что даже не дает себе труда задуматься над тем, возможно ли у нас вообще какое-нибудь другое будущее, чем то, что уже осуществилось в Европе. Как удачно сказал по этому поводу еще в 1911 году С. Ф. Платонов: «В произведениях своих Карамзин вовсе упразднил вековое противоположение Руси и Европы как различных и непримиримых миров; он мыслил Россию как одну из европейских стран и русский народ как одну из равнокачественных с прочими наций. Он не клял Запада во имя любви к родине, а поклонение западному просвещению не вызывало в нем глумления над отечественным невежеством».

    Мысль Карамзина проста: все народы идут одной и той же столбовой дорогой просвещения, и если какие-то из них вырвались вперед, тем, кто отстали, нужно нагнать их, только и всего. Когда он слышал утверждения, что Петр в своих реформах не делал ничего самостоятельного, а только подражал другим народам, это всякий раз вызывало у него сильную досаду. «Благоразумно ли искать, что сыскано?», вопрошал он. «Лучше ли б было русским не строить кораблей, не образовывать регулярного войска, не заводить Академий, фабрик, для того, что все это не русскими выдумано? Какой народ не перенимал у другого? и не должно ли сравняться, чтобы превзойти?» В том, что дело у России шло к тому, чтобы превзойти Европу, Карамзин, похоже, не сомневался. Когда его Путешественник беседует на филологические темы с одним немецким профессором, тот между делом отпускает любезность, говоря, что придет когда-нибудь время, «в которое и мы будем учиться русскому языку», хотя и оговаривается, что сперва «надобно вам написать что-нибудь превосходное». Тут невольный вздох «излетает из сердца» у чувствительного путешественника.

    Но если в области «написания чего-нибудь превосходного» Россия пока что и отставала, то в других сферах, например, в военной, она вполне уже могла соперничать с Западом. Путешественник Карамзина пусть и мимоходом, но отмечает все мелкие и крупные российские успехи такого рода. Прусскому поручику, спросившему о новостях в России, он не без удовольствия замечает, что там все по-старому: и шведы, и турки бегают от русских. Осмотрев крепость в Мемеле, он как бы невзначай роняет замечание: «цитадель очень крепка; однако ж наши русские умели взять ее в 57 году». В Пруссии Карамзин разглядывает следы от русских ядер на местной крепости и разговаривает с трактирщиком, который помнит еще, как войска Елизаветы Петровны брали Берлин (и так хорошо помнит, что дергается от испуга при одном появлении русского путешественника). Увидев Данциг, Карамзин описывает, как граф Миних штурмовал его в 1734 году. Вспомнив о поэте Клейсте, он кстати рассказывает и анекдот о том, как тот был смертельно ранен в жаркой схватке с русскими, причем в последнем случае гордость за подвиги соотечественников ничуть не мешает Карамзину восхищаться как творчеством своего любимого поэта, так и его храбростью на поле брани.

    Таким образом, Карамзин времен «Писем русского путешественника» – это самый естественный и безоглядный западник, но западник не XIX, а XVIII века. Такими же, как он, западниками были Петр I, Екатерина II, Ломоносов, Суворов – Карамзина нужно ставить именно в этот ряд, а не в один ряд с худосочными западниками типа Белинского или Герцена, относящимися к XIX веку. Могучей воли Петра I хватило примерно на один век – столетие его смерти уже было отмечено первым серьезным бунтом против его установлений, восстанием на Сенатской площади. Впрочем, декабристы тоже считали себя западниками – только вот заимствовать с Запада им хотелось совсем не то, что некогда Петру Великому.

    В 1816 году Карамзин селится на Фонтанке, в доме Екатерины Федоровны Муравьевой, с семьей которой его связывали давние дружеские отношения. Он занимает весь второй этаж этого дома и принимается за работу – «Историю государства Российского» надо было дописывать и готовить к печати. А этажом выше в том же доме живут сыновья Е. Ф. Муравьевой, в том числе и Никита – один из самых деятельных и влиятельных участников декабристского движения. Именно о нем писал Пушкин в своей Десятой, неопубликованной при его жизни, главе «Евгения Онегина»:

    Витийством резким знамениты

    Сбирались члены сей семьи

    У беспокойного Никиты…

    Декабристы действительно нередко собирались в доме Муравьевых и «витийствовали» там подолгу и с удовольствием. Карамзин поневоле принимал участие в этих спорах, временами становившихся очень острыми. Как пишет Лотман, лучший биограф историка, Карамзин для декабристов был писателем, «безнадежно отставшим от умственной жизни века». «Эти мальчики», продолжает он, «выросшие на его глазах в семьях, в которых он был своим человеком и другом дома, в среде, в которой поклонение ему было нормой, а каждое слово – приговором, не подлежащим апелляции, голосами, еще не утратившими юношески резких интонаций, бросали ему страшные упреки или же насмешливо улыбались в ответ на его слова, будто они знали что-то такое, чего он не знал и узнать уже никогда не сможет». Можно себе представить, до какого раздражения это доводило маститого писателя, который был уверен, что уж он-то как раз знает все лучше всех.

    После выхода в свет первых восьми томов «Истории» Никита Муравьев немедленно садится за ее опровержение. Оно заняло у него совсем не так много труда и времени, как понадобилось Карамзину для написания «Истории» – для того, чтобы изучить все ее тома от первого до последнего и разом их опровергнуть, мальчику хватило месяца с небольшим. Как и следовало ожидать, наибольшее недовольство юного революционера вызвал главный тезис Карамзина о том, что «История народа принадлежит царю». «История принадлежит народам», настаивает Муравьев, и ему вторит, с еще большим нажимом, другой видный декабрист, Николай Тургенев: «История принадлежит народу – и никому более!»

    Карамзин пишет: «Знание прав, ученость, остроумие, глубокомыслие в историке не заменяют таланта изображать действия». Казалось бы, к чему тут можно придраться! Нет, Никита Муравьев с самым серьезным видом возражает: «Бесспорно, но это не доказывает, чтоб искусство изображения было главное в истории. Мне кажется, что главное в истории есть дельность оной». В следующем поколении освободительного движения России это словцо «дельность» станет употребляться так часто, что совершенно утратит всякий смысл, кроме прямолинейно-одобрительного; но в устах Муравьева оно еще сохраняет свою свежесть. Какой там талант изображения в историке! Декабрист всегда серьезен, в такие детские игрушки, как художественное изображение чего-либо, он не играет – ему важно возвестить свою истину, а если кто-то не желает ей внимать, он мигом окажется в ретроградах. Тот самый Никитушка, который в 1818 году храбро взялся за опровержение «Истории» Карамзина, будучи еще в совершенно ребяческом возрасте, на балу для детей избегал веселящихся сверстников и с угрюмым видом стоял в сторонке. Когда его мать, заметив, что он не танцует, спросила почему, он осведомился: «Maman, est-ce qu'Aristide et Caton ont danse?» («Мама, разве Аристид и Катон танцевали?»). И только, получив в ответ: «Il faut supposer qu'oui, a votre age» («Полагаю, что да, в твоем возрасте»), он встал и пошел танцевать. В 1820 году этот новый русский Катон читает «Письма русского путешественника» (переизданные Карамзиным в 1814 году), и тут уж отыгрывается вовсю. Его «Мысли об истории государства Российского» все-таки предназначались для печати, поэтому были облечены еще в относительно сдержанную и корректную форму; но на полях «Писем русского путешественника» Никита Муравьев дал волю своим чувствам. Как выразился Лотман: «Здесь в полной мере сказалось представление молодого свободолюбца о своем умственном превосходстве над устаревшим писателем».

    Вот Карамзин описывает революционный Париж и королеву Марию-Антуанетту: «Нельзя, чтобы ее сердце не страдало; но она умеет скрывать горесть свою, и на светлых глазах ее не приметно ни одного облачка». Муравьев замечает на полях: «Как все это глупо». Карамзин пишет о наследном принце, Людовике XVII: «Со всех сторон бежали люди смотреть его, и все без шляп: все с радостью окружали любезного младенца, который ласкал их взором и усмешками своими. Народ любит еще кровь царскую». Последняя фраза, вообще говоря, крайне двусмысленна, и Муравьев, хотя и написав здесь по инерции: «От глупости», потом, видимо, заметив ее второе значение, ставит на полях восклицательный знак. Карамзин размышляет об утопии, которая может исполниться «посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов» (эта мысль отозвалась позднее в знаменитом утверждении Пушкина о том, что «лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества» – кстати, высказанном им не только в «Капитанской дочке», но и в «Путешествии из Москвы в Петербург», этом опровержении на книгу Радищева). Муравьев пишет на полях: «Так глупо, что нет и возражений». Карамзин произносит одну из самых своих заветных мыслей: «Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку». Прочитав такое, Никита Муравьев уж и вовсе не выдерживает и пишет между строк – «дурак».

    Вся суть разногласий историка с декабристами выразилась однажды в коротком обмене репликами между Карамзиным и Николаем Тургеневым (который как-то в частном письме назвал писателя «ребенком и гасильником в политике» – видимо, себя считая зрелым политиком и светочем). «Мне хочется только, чтобы Россия подоле постояла», проникновенно сказал Карамзин, выразив самую сердцевину своей идеологической позиции. «Да что прибыли в таком стоянии?», спросил его в ответ Николай Тургенев, так же точно и лаконично передав точку зрения на этот вопрос декабристов. Карамзин, конечно, имел в виду не просто «Россию» (как историк, он прекрасно знал, что русский народ не раз переживал и полный распад российской государственности), а именно новую, послепетровскую, наличную, современную ему Россию. Декабристы же считали, что петровской государственностью, да и всей Российской Империей, как политическим институтом, можно пожертвовать – добившись тем самым некого мифического «освобождения». Но освободиться тут можно было только от тяжелой длани Петра Великого (что в конце концов и проделали большевики, исторические наследники декабристов).

    Среди программных документов раннего декабризма мы встречаем любопытную утопию А. Д. Улыбышева, в которой ясно выражено отношение молодых свободолюбцев к установлениям Петра. Автор рассказывает о своем сновидении, в котором он увидел Петербург будущего – похожий и не похожий на тот, что был ему известен. В новом Петербурге вместо царских дворцов – дома Государственного Собрания, вместо монастырей – триумфальные арки, «как бы воздвигнутые на развалинах фанатизма» (то есть религии – декабристы питали особую страсть к словоупотреблению типа того, которым отличался флоберовский аптекарь из «Г-жи Бовари»). Наряды местных жителей сперва поражают сновидца, так как они «соединяют европейское изящество с азиатским величием», но, приглядевшись, он узнает в них просто русские кафтаны. «Мне кажется», говорит он своему спутнику, «что Петр Великий велел высшему классу общества носить немецкое платье; с каких пор вы его сняли?» «С тех пор, как мы стали нацией», гордо отвечает ему туземец. «С тех пор, как, перестав быть рабами, мы более не носим ливреи господина. Петр Великий, несмотря на свои исключительные таланты, обладал гением скорее подражательным, нежели творческим». Вот опять – «несмотря на»; с одной стороны – «исключительные таланты», с другой – слепое и бессмысленное подражание.

    Нападки декабристов на Карамзина, начавшиеся после появления «Истории государства Российского», не ограничились одними «Мыслями» Никиты Муравьева. Первые тома «Истории» только начали печататься, а Николай Тургенев уже писал брату Сергею (который позднее называл историка проповедником «мрака, деспотизма и рабства»): «я ничего еще не читал, но посмотрев на Карамзина, думаю, что мы будем лучше знать facta русской истории, но не надеюсь, чтобы сие важное для России творение распространило у нас либеральные идеи; боюсь даже противного». Как это похоже на дневниковую запись того же Сергея Тургенева о Пушкине, кстати, относящуюся почти к тому же времени: «Ах, да поспешат ему вдохнуть либеральность и вместо оплакиваний самого себя (имеются в виду пушкинские элегии – Т. Б.), пусть первая песнь его будет: Свободе ». Непонятным остается, почему эти юные ниспровергатели, раз уж они так стремились начинить науку и искусство своими идеями, сами оставили такой ничтожный след в русской культуре. Похоже, что петровский синтез русской и западной культуры, несмотря на всю свою искусственность, оказался несравненно более творческим и плодотворным, чем дряхлая московская старина, возвращения к которой так желали все противники петровских нововведений. Это доказывает и то страшное вырождение русской культуры, которое постигло ее после разрушения этого синтеза и возвращения столицы в Москву.

    Молодой Пушкин также присоединился к этому хору осуждения Карамзина (иногда становившемуся чем-то близким к настоящей травле). Он сам писал об этом впоследствии: «Карамзин под конец был мне чужд, я глубоко сожалел о нем как русский». Именно к этому времени относится злая пушкинская эпиграмма:

    В его «Истории» изящность, простота

    Доказывают нам без всякого пристрастья

    Необходимость самовластья

    И прелести кнута.

    Она ничем не отличается по смыслу от других таких же эпиграмм на Карамзина, выходивших из декабристских кружков (хотя и превосходит их по литературной отделке):

    Решившись хамом стать пред самовластья урной,

    Он нам старался доказать,

    Что можно думать очень дурно

    И очень хорошо писать.

    Этот горячий спор, как видим, не всегда остававшийся в рамках благопристойности, был все тем же столкновением двух линий русской культуры – петровской, государственной и разрушительной, антипетровской. Немного позже он принял совсем открытые формы, перейдя в перестрелку на Сенатской площади. Престарелый Карамзин, явившийся в тот день в Зимний Дворец на присягу Николая I, не утерпел, чтобы лично не взглянуть на исторические события (которые потом назвали «вооруженной критикой на "Историю государства Российского"») – благо, идти было совсем недалеко. На чьей стороне он оказался, двух мнений быть не может. Как писал он сам: «я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж». Пушечный гром грянул, и мятеж был остановлен. Вместе с убитыми на Сенатской площади и повешенными на кронверке Петропавловской крепости, он унес с собой и жизнь Карамзина, простудившегося во время своей прогулки 14 декабря 1825 года. Перед смертью писатель снова собрался в дальнее путешествие, как в молодости, и опять на Запад: он хлопочет о месте дипломата в Италии. Но умереть там, как Баратынскому, ему не удалось; он скончался в Петербурге.

    Похоронен был Карамзин на кладбище в Александро-Невской лавре. Почти четверть века прошло после того как Радищев, так же, как Никита Муравьев, подражавший Катону, в страшных мучениях окончил свои дни, выпив смесь серной и азотной кислоты. Самоубийц на кладбищах тогда не погребали, поэтому друг Радищева священник Василий Налимов, записав в церковной книге в качестве причины смерти чахотку, похоронил тело писателя на окраинном Волковом кладбище, в церкви которого он служил. Странным образом это дальнее, глухое кладбище позже стало последним приютом чуть ли не для всей плеяды революционных критиков и литераторов-демократов, политических наследников Радищева. Там был похоронен Белинский, скончавшийся уже от настоящей, а не выдуманной чахотки; рядом с могилой этого столпа русской революционной критики лег в землю и продолжатель его дела, Добролюбов. Владимир Набоков, представитель противоположной ветви русской культуры, описал это последнее событие в романе «Дар», одна из глав которого посвящена биографии Чернышевского. Главный герой его повествования вынимает тетрадь, и «сердитым наставительным голосом» начинает читать по ней «земляные стихи Добролюбова о честности и смерти»; затем Чернышевский сворачивает эту тетрадь в трубку, и, указывая ею на второе свободное место рядом с могилой Белинского, восклицает: «Нет для него человека в России!» «Был», комментирует Набоков, «это место вскоре затем занял Писарев» – тот самый Писарев, добавим мы, который яростней всех нападал на Пушкина из всех, кто нападал на него после смерти. Здесь же, на Волковом кладбище, покоится и Салтыков-Щедрин, еще один любитель едко позлословить над русской жизнью (Розанов, такой же, как и Набоков, убежденный приверженец «контрреволюционной» линии нашей культуры, сказал о нем, обыгрывая название места его захоронения: «Как матерый волк наелся он русской крови и сытый отвалился в могилу»). Неподалеку от могилы Белинского погребены Плеханов и Вера Засулич; по всему погосту в изобилии рассеяны останки бывших узников Шлиссельбургской, Петропавловской крепостей и других политических тюрем старой России. Более того, петербургское кладбище ждет еще и тело величайшего завершителя этого течения русской истории – Ленина, завещавшего похоронить себя именно там, рядом с прахом его матери и сестер. После того, как его перенесут из Мавзолея, в этом литературном некрополе, похоже, будет полный «боекомплект» всех революционно настроенных русских литераторов.

    Что же касается кладбища Александро-Невской лавры, принявшего в себя тело главного оппонента Радищева, то оно и до, и после погребения Карамзина служило последним пристанищем для крупнейших представителей «петровской» ветви нашей истории. Там похоронены Ломоносов, служивший в русской культуре как бы переходным звеном между Феофаном Прокоповичем (а то и самим Петром) и Карамзиным, Суворов, усмиритель Пугачевского бунта, Жуковский, одна из опор российской монархии во времена Николая I, Захаров и Воронихин, украсившие столицу великолепными зданиями, один из третьестепенных императоров, прах которого, правда, впоследствии был перенесен в Петропавловскую крепость, сестра Петра I Наталья Алексеевна, политические и военные деятели различных эпох – П. И. Ягужинский, фельдмаршалы А. М. Голицын и Б. П. Шереметев, гр. А. Г. Разумовский, гр. Н. И. Панин, дипломат екатерининской эпохи А. А. Безбородко, президент Академии художеств И. И. Бецкой, гр. И. И. Шувалов, М. М. Сперанский, и культурные деятели петербургского периода – Баратынский, Достоевский, Глинка, Бородин, Чайковский, Мусоргский. Так сплошная поляризация русской жизни даже после смерти распределила по разным местам ее созидателей и низвергателей.

    Было бы неверным, однако, считать, что Карамзин до самой смерти оставался каким-то незыблемым бастионом в своих воззрениях, замкнувшись в них и не сдавая ни шагу под натиском из чужого лагеря. Бешеная атака на него декабристов, разумеется, не могла пройти бесследно. С этой точки зрения интересно сопоставить два высказывания историка, сделанных им в начале и конце жизни. В «Письмах русского путешественника» читаем: «Я оставил тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностью! Среди шумных явлений твоих я жил спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной» (Никита Муравьев, прочитав это, написал на полях – «А Москва сгорела!», поставив в вину таким образом легкомысленному Путешественнику все вовремя не пресеченные последствия Французской революции, от возвышения Наполеона до сожжения Москвы). В «Записке о древней и новой России» тон Карамзина уже заметно меняется. Он пишет о своих соотечественниках: «Мы стали гражданами мира, но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России», и твердо добавляет: «Виною Петр». Дальше идет рассуждение о величии; «он велик без сомнения», говорит Карамзин о Петре; «но еще мог бы возвеличиться гораздо более, когда бы нашел способ просветить ум россиян без вреда для их гражданских добродетелей». Это уже ничем не отличается от приведенного мною выше кислого замечания Радищева о том, что Петр мог бы быть и пославнее, если бы занялся, помимо всего прочего, еще и «утверждением вольности частной». Сам Петр как будто предвидел все эти будущие нападки. Однажды, в крайнем раздражении, отвечая на чье-то заявление того же плана, он сказал: «Говорят чужестранцы, что я повелеваю рабами, как невольниками. Я повелеваю подданными, повинующимися моим указам. Сии указы содержат в себе добро, а не вред государству. Английская вольность здесь не у места, как к стене горох. Надлежит знать народ, как оным управлять». Эта гневная отповедь Петра Великого позднее любопытно перекликнулась с задумчивым стихом его главного почитателя, Пушкина: «Что нужно Лондону, то рано для Москвы». Воистину, пути культурных традиций неисповедимы.

    Как раз тогда, когда шли острейшие споры Карамзина с молодыми декабристами, историк работал над IX томом своего великого труда, и в нем уже явно многое создавалось под впечатлением этих долгих дискуссий. Надо сказать, что как только Карамзин описал «злодейства Ивашки», как это называл он сам, отношение к нему левого лагеря мгновенно переменилось – он сразу стал «нашим Тацитом» (фраза Рылеева: «Ну, Грозный! Ну, Карамзин! Не знаю, чему больше удивляться, тиранству ли Иоанна или дарованию нашего Тацита»). Как шутил другой декабрист, Лорер, в Петербурге оттого стало так пусто и тихо на улицах, что «все углублены в царствование Иоанна Грозного». Кюхельбекер заявляет, что IX том «Истории» – это «лучшее творение Карамзина». Михаил Бестужев, уже в крепости, получив этот том, «читает… прочитывает – и читает снова каждую страницу». Как видим, Карамзин почти сумел исправить свою репутацию, оправдаться перед молодыми свободолюбцами. Пушкину позднее это уже не удалось.

    Конечно, те, кто выступал против «тирании», невольно вызывали к себе сочувствие и уважение своей готовностью к самопожертвованию. За свои идеалы они расплачивались лишением прав, ссылками, заключениями и даже смертью. Трудно забыть о том, как по-разному складывалась судьба приверженцев той и другой линии, правительственной и антиправительственной. Осенью 1790 года, когда молодой Карамзин, по-щегольски одетый – в модном фраке, с гребнем на голове, лентами на башмаках – возвращался на корабле в Петербург из своего длительного европейского вояжа, Радищев уже томился в Петропавловской крепости. В тот самый день, когда Карамзин вновь ступил на родную землю, суд начал рассматривать дело его идейного противника. Через неделю Радищеву был вынесен смертный приговор, позднее замененный ссылкой в Сибирь. Екатерину, которой и принадлежит инициатива смягчения этого приговора, как будто соблазнила мысль заставить Радищева снова проехаться по тому маршруту, который он так ярко описал в своем «Путешествии из Петербурга в Москву».

    С другой стороны, не надо забывать и о том, что сторонники и защитники «существующего порядка», хоть и не преследовались властями, но подвергались жесточайшему остракизму в России со стороны так называемого «общественного мнения». Карамзин был одним из первых, кому пришлось испить эту горькую чашу. Следующим – из фигур того же порядка и значения – был Пушкин. Зрелый Пушкин, как мы знаем, в своих воззрениях был близок скорее к Карамзину, чем к Радищеву. Он копировал даже стиль его поведения, не слишком очаровавший его в молодости, когда он лично с ним общался – стремился стать официальным российским историографом, то есть придворным литератором, если называть вещи своими именами, и при этом, однако, твердым голосом говорить с правительством. Уже в 1826 году отношение Пушкина к покойному Карамзину заметно смягчается; теперь он отпирается от своих старых эпиграмм и с осуждением говорит о тех обвинениях в адрес историка, которые раздавались из уст декабристов после выхода «Истории государства Российского» (забыв, что сам когда-то охотно к ним присоединялся): «Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий – казались им верхом варварства и унижения. Никита Муравьев, молодой человек умный и пылкий, разобрал предисловие или введение: предисловие!..» Меняется и отношение Пушкина к Радищеву. В пятнадцатилетнем возрасте, в Лицее, он мечтательно писал: «Петь я тоже вознамерился, / Но сравняюсь ли с Радищевым?» В последние годы жизни Пушкин, как и в молодости, много занимается Радищевым, но уже с прямо противоположными целями.

    Книга Радищева была первым масштабным творением русской культуры, задавшим мифологизацию пространства между Москвой и Петербургом, позднее раскалившегося добела от смыслов, аллюзий и реминисценций. Кто только не будет ездить по этой дороге! Что только не будет происходить на ее станциях! Москва, Петербург и «Россия» между ними зададут целую метафизическую сетку, в которой и будет развиваться отечественная культура. В «Евгении Онегине» Пушкин использует сперва петербургские декорации, затем деревенские, московские, наконец, снова петербургские. Действие «Мертвых душ» Гоголя происходит в «губернском городе NN», находящемся «недалеко от обеих столиц». События трех из пяти великих романов Достоевского («Преступление и наказание», «Идиот» и «Подросток») совершаются в Петербурге (иногда с глухими намеками на какие-то московские события); в «Бесах» описывается Тверь, в «Братьях Карамазовых» – Старая Русса. «Анна Каренина» Толстого начинается с ссоры в московском доме Облонских и приезда из Петербурга Анны, примиряющей супругов. Еще на вокзале она знакомится с Вронским, а когда едет обратно, в страшную бурю и метель, на заснеженной железнодорожной станции, у нее происходит с будущим любовником объяснение. Действие романа развивается преимущественно в Петербурге, а его трагическая развязка – в Москве, и тоже, как мы помним, на железной дороге, только не на петербургской линии, а на нижегородской (что, возможно, символизирует стремление героини вырваться из того пространства, в котором ее существование стало совершенно невыносимым). Железнодорожному сообщению между двумя столицами посвятил свою поэму и Некрасов, в самом патетическом месте ее сказавший о русском народе, что он «вынесет все, и дорогу железную!»

    Основоположником этой традиции был Радищев, и Пушкин, вознамерившись писать на него опровержение, был вынужден идти по его стопам. Он сделал это самым простым образом, написав, как бы вслед за Карамзиным, «Путешествие из Москвы в Петербург». Эта симметричная расстановка названий повторилась позже, в частности, в полемике Герцена и Белинского; первому принадлежит блестящая работа «Москва и Петербург» (1842), второму – содержательная статья «Петербург и Москва» (1844). Правда, «Путешествие» Пушкина, оставшееся в рукописи, не было у него озаглавлено – но трудно придумать что-нибудь более к нему подходящее, чем это название, данное редакторами при публикации и давно устоявшееся в литературной традиции.

    На первой странице своего труда, еще до появления имени Радищева, Пушкин сообщает о строительстве великолепного шоссе между Москвой и Петербургом, предпринятом Александром I, и, описывая прошлые дорожные невзгоды, сразу же переходит от них к далеко идущим обобщениям (одно из них, о том, что русское правительство «всегда впереди на поприще образованности и просвещения», я уже приводил). Собираясь в путь, пушкинский Путешественник (то, что это не сам Пушкин, подчеркнуто в первых строках его статьи) заходит к своему московскому приятелю и просит у него книгу «скучную» (чтобы не прочитать ее слишком быстро), но «любопытную в каком бы то ни было отношении». Тот собрался было дать ему нравственно-сатирический роман, «утверждая, что скучнее ничего быть не может, а что книга очень любопытна в отношении участи ее в публике», но Путешественник вежливо отказывается, «зная уже по опыту непреодолимость нравственно-сатирических романов». Тогда приятель с таинственным видом вручает ему запретную книгу Радищева, которую Путешественник и принимает с искренней благодарностью.

    Читает он ее в дороге весьма своеобразно – не с первой, а с последней главы, и именно для того, чтобы «заставить Радищева путешествовать с ним из Москвы в Петербург». Таким образом, вводная главка «Шоссе» сменяется главкой «Москва», и тут же Пушкин сообщает, что в «смиренной Москве» многое переменилось со времен Радищева, особенно по сравнению с «блестящим Петербургом» (привожу с сокращениями):

    «Некогда соперничество между Москвой и Петербургом действительно существовало. Некогда в Москве пребывало богатое, неслужащее боярство, вельможи, оставившие двор, люди независимые, беспечные, страстные к безвредному злоречию и к дешевому хлебосольству; некогда Москва была сборным местом для всего русского дворянства, которое изо всех провинций съезжалось в нее на зиму. Блестящая гвардейская молодежь налетала туда ж из Петербурга. Во всех концах древней столицы гремела музыка, и везде была толпа. Но куда девалась эта шумная, праздная, беззаботная жизнь? Куда девались балы, пиры, чудаки и проказники – все исчезло. Ныне в присмиревшей Москве огромные боярские дома стоят печально между широким двором, заросшим травою, и садом, запущенным и одичалым. На всех воротах прибито объявление, что дом продается и отдается внаймы, и никто его не покупает и не нанимает. Улицы мертвы; редко по мостовой раздается стук кареты; барышни бегут к окошкам, когда едет один из полицмейстеров со своими казаками. Подмосковные деревни также пусты и печальны. Роговая музыка не гремит в рощах Свирлова и Останкина; плошки и цветные фонари не освещают английских дорожек, ныне заросших травою, а бывало, уставленных миртовыми и померанцевыми деревьями. Пыльные кулисы домашнего театра тлеют в зале, оставленной после последнего представления французской комедии. Барский дом дряхлеет. Бедная Москва!..»

    Мотивы гибели и разрушения, распада – главнейшие и излюбленные в русской культуре, но здесь, кажется, Пушкин превзошел сам себя. Это апокалиптическое описание можно сравнить только со знаменитой песней Мери из его же «Пира во время чумы»:

    Ныне церковь опустела;

    Школа глухо заперта;

    Нива праздно перезрела;

    Роща темная пуста;

    И селенье, как жилище

    Погорелое, стоит, -

    Тихо все – одно кладбище

    Не пустеет, не молчит -

    Поминутно мертвых носят,

    И стенания живых

    Боязливо бога просят

    Упокоить души их.

    Поминутно места надо,

    И могилы меж собой,

    Как испуганное стадо,

    Жмутся тесной чередой.

    Недаром москвич Чаадаев в ту же эпоху называл Москву «Некрополисом» (см. «Плешивый идол») – как видим, у петербуржца Пушкина этот город вызывал весьма сходные ощущения. Но картина, набросанная Пушкиным в его «Путешествии», была изображена им отнюдь не для того, чтобы поупражняться в жанровых описаниях. Это была прямая идеологическая полемика с Радищевым в вопросе о судьбе начинаний Петра и успехе его дела. Красочно живописав московское запустение, Пушкин тут же пишет: «Петр I не любил Москвы, где на каждом шагу встречал воспоминания мятежей и казней, закоренелую старину и упрямое сопротивление суеверия и предрассудков. Он оставил Кремль, где ему было не душно, но тесно; и на дальнем берегу Балтийского моря искал досуга, простора и свободы для своей мощной и беспокойной деятельности. После него, когда старая наша аристократия возымела свою прежнюю силу и влияние. Долгорукие чуть было не возвратили Москве своих государей; но смерть молодого Петра II-го снова утвердила за Петербургом его недавние права». И сразу же после этого Пушкин резюмирует: «Упадок Москвы есть неминуемое следствие возвышения Петербурга. Две столицы не могут в равной степени процветать в одном и том же государстве, как два сердца не существуют в теле человеческом».

    Пушкин сам принадлежал к старинной московской аристократии, пришедшей в упадок после петровской государственной перекройки, и горько сожалел, вместе с другими представителями древних родов, об откровенном пренебрежении ими со стороны российской власти с тех пор, как она обосновалась в Петербурге. Но присоединяться к «плачам» по этому поводу М. М. Щербатова или Радищева он не желал. Уже сам факт появления имперской России, установления нового порядка, продемонстрировавшего свою твердость и устойчивость в декабре 1825 года, был для него важнейшим аргументом в пользу обоснованности этой перекройки. Если Москва упала в своем значении, а Петербург возвысился – значит, действия Петра были не только разумными и целесообразными, но и соответствующими историческому предназначению России. Из двух линий русской истории, двух видов государственности, московской и петербургской, возобладать должна была только одна.

    Покинув Москву, пушкинский Путешественник следует дальше по тем же почтовым станциям, что и Радищев, и на каждой из них находит, что сказать в опровержение своего предшественника. Радищев в конце своей книги много распространялся о Ломоносове, время от времени отпуская в его адрес, по своему обыкновению, язвительные шпильки. Пушкин посвящает добрых восемь страниц своего труда горячему оправданию этого «великого человека», как он его называет. В главе «Пешки» Радищев описывает крестьянскую избу, уделив много внимания при этом и обличениям дворянства («Звери алчные, пиявицы ненасытные, что крестьянину мы оставляем?» – и так далее). Пушкин вступается тут и за русских крестьян, сравнивая их положение с участью английских фабричных работников, несравненно худшей, по его словам. Пушкинская характеристика русского простолюдина («О его смелости и смышлености и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны») поразительно перекликается со словами другого критика Радищева, Екатерины Великой. На вопрос Д. И. Фонвизина: «В чем состоит наш национальный характер?» императрица отвечала: «В остром и скором понятии всего, в образцовом послушании и в корени всех добродетелей, от Творца человеку данных».

    К сожалению, пушкинский Путешественник доехал только до Вышнего Волочка – видимо, осознав, что из-за цензурных трудностей напечатать рукопись не удастся, автор оставил свою работу незаконченной. В последний год жизни Пушкин снова обращается к Радищеву, написав большую статью о нем для своего «Современника». Статья эта дошла до министра Уварова (видного столпа имперской государственности, автора известной формулы «православие, самодержавие, народность»). Тот нашел ее, в общем, недурной, но, тем не менее, недопустимой для печати – в силу того, что было совершенно излишне, по его мнению, вообще напоминать публике о Радищеве и его книге. В этой статье Пушкин подводит итог своим длительным попыткам нащупать баланс между своим свободолюбием и стремлением сотрудничать с правительством. Завершается она выразительной характеристикой Радищева, изначально отказавшегося от любых попыток такого рода. «В Радищеве отразилась вся философия его века», говорит Пушкин, «но все в нескладном, искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале. Он есть истинный представитель полупросвещения. Невежественное презрение ко всему прошедшему; слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне; частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему – вот что мы видим в Радищеве». Главное здесь – это хлесткое словечко «полупросвещение»; если учесть, что под «просвещением» тогда понимали восприятие и творческую переработку западной культуры, Радищев при таком толковании оказывается просто человеком, остановившимся на полдороги, в межеумочном состоянии, не в силах ни обратиться к тому новому, что было привнесено Петром, ни отказаться от него, целиком возвратившись к старине. Сказанное Пушкиным будет почти буквально повторено Гоголем – и тоже в предсмертном, итоговом произведении. Сходство это тем более поразительно, что Гоголь не видел текста пушкинской статьи, оставшейся в рукописи. «Комедия Грибоедова», пишет Гоголь об еще одном наследнике Радищева, «взяла другое время общества – выставила болезни от дурно понятого просвещения, от принятия глупых светских мелочей наместо главного – словом, взяла донкишотскую сторону нашего европейского образования, несвязавшуюся смесь обычаев, сделавшую русских ни русскими, ни иностранцами. Все лица комедии Грибоедова суть такие же дети полупросвещения, как Фонвизиновы – дети непросвещения, русские уроды, временные, преходящие лица. Даже то лицо, которое взято, по-видимому, в образец, то есть сам Чацкий, показывает только стремленье чем-то сделаться, выражает только негодованье противу того, что презренно и мерзко в обществе, но не дает в себе образца обществу». Пушкин тоже упрекает Радищева в бессмысленном недовольстве всем вокруг себя; заметив в своей статье, что он мог бы достигнуть одной из высших государственных степеней, если бы не его фрондерство, Пушкин дальше пишет:

    «Он как будто старается раздражить верховную власть своим горьким злоречием; не лучше ли было бы указать на благо, которое она в состоянии сотворить? Он поносит власть господ как явное беззаконие; не лучше ли было представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян; он злится на ценсуру; не лучше ли было потолковать о правилах, коими должен руководствоваться законодатель, дабы, с одной стороны, сословие писателей не было притеснено и мысль, священный дар Божий, не была рабой и жертвою бессмысленной и своенравной управы; а с другой – чтоб писатель не употреблял сего божественного орудия к достижению цели низкой или преступной? Но все это было бы просто полезно, и не произвело бы ни шума, ни соблазна, ибо само правительство не только не пренебрегало писателями и их не притесняло, но еще требовало их соучастия, вызывало на деятельность, вслушивалось в их суждения, принимало их советы – чувствовало нужду в содействии людей просвещенных и мыслящих, не пугаясь их смелости и не оскорбляясь их искренностью».

    Итак, претензии позднего Пушкина к Радищеву совершенно ясны: он считает, что гораздо более верным путем к улучшению дел в России было бы взаимодействие с верховной властью, а не борьба с ней. Пушкин прямо упрекает Радищева в том, что тот стремился не исправить положение дел, а только произвести «шум и соблазн». «Несколько благоразумных мыслей», пишет он дальше, «несколько благонамеренных предположений», которые не было никакой необходимости облекать в «бранчивые и напыщенные выражения» и затем незаконно печатать в тайной типографии, «принесли бы истинную пользу, будучи представлены с большей искренностию и благоволением». Заканчивает свою статью Пушкин и вовсе патетически: «ибо нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви».

    Все это, конечно, было не для ушей Уварова; но и какой- нибудь Никита Муравьев, прочитав эти слова Пушкина, отшатнулся бы от них с ужасом и омерзением. Какая любовь может быть к самодержавию, режиму преступному и тираническому! Декабристы еще как-то поняли бы необходимость сотрудничать с ним, раз уж не было другого способа содействовать прогрессу в России, но мысль о возможности искренней любви к правительству у них в голове уже решительно не умещалась. Так же считало и все русское общество, подвергшее Пушкина в последние годы его жизни неслыханной травле за его попытки сблизиться с самодержавием. Это было не последней причиной ранней гибели поэта, ощущавшего себя в конце жизни загнанным, обложенным со всех сторон зверем, отчаявшимся найти другой выход, чем смерть. Но даже его трагическая гибель не исправила положения. Мимолетный всплеск симпатии и интереса к поэту сменился длительным периодом полного к нему безразличия. Пушкина надолго забыли; читающая публика увлеклась совсем другими писателями, более бескомпромиссно настроенными по отношению к правительству (или более умело играющими на либеральных струнках русских читателей). Лотман как-то обронил фразу, даже не задумавшись на тем, как горько она у него прозвучала: «Пушкин нашел точный образ, который потом, повторенный Белинским, вошел в общее употребление: "Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка Колумбом"». Именно так и обстояло дело: первый русский историк потратил годы кропотливого труда на то, чтобы «открыть Россию», первый русский поэт почтительным афоризмом выразил свое сочувствие к его научному подвигу – но русской публике как о первом, так и о втором стало известно лишь после того, как об этом вскользь обмолвился фантастически популярный критик-демократ Белинский. В 1840-е годы, когда о Карамзине и Пушкине в России и думать забыли, статьи Белинского жадно читались в каждом кафе, где на столиках лежали свежие журналы. И так было во все эпохи послепетровской России – все, кто нападали на ее устои, делали немыслимые общественные «карьеры», как Салтыков-Щедрин или Некрасов. Уже в начале ХХ века Розанов восклицает: «Боже! если бы стотысячная, пожалуй, даже миллионная толпа "читающих" теперь людей в России с таким же вниманием, жаром, страстью прочитала и продумала из страницы в страницу Толстого и Достоевского – как это она сделала с каждою страницею Горького и Леонида Андреева, то общество наше выросло бы уже теперь в страшно серьезную величину. И это было бы, если бы критика, печать так же "задыхались от волнения" при появлении каждой новой главы "Карениной" и "Войны и мира", как они буквально задыхались и продолжают задыхаться при появлении каждой "вещи" в 40 страничек Леонида Андреева и Горького. Одно это неравенство весов отодвинуло на сто лет назад русское духовное развитие. Но откуда это? почему? Как же: и Л. Андреев, и М. Горький были "прогрессивные писатели", а Достоевский и Толстой – русские одиночки-гении. "Гений – это так мало"…»

    Пушкинское «Путешествие из Москвы в Петербург» было серьезным полемическим ответом Радищеву; но Пушкин не был бы Пушкиным, если бы в его творчестве не нашлось образца и пародийного комментария к «Путешествию из Петербурга в Москву». Точно так же двояко он откликнулся на публикацию «Илиады» в переводе Гнедича. Одно его двустишие называется «На перевод Илиады» и звучит важно и торжественно:

    Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи;

    Старца великого тень чую смущенной душой.

    Второе озаглавлено «К переводу Илиады»:

    Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера,

    Боком одним с образцом схож и его перевод.

    В начале ноября 1826 года, после встречи с Николаем I, переломившей жизнь Пушкина, поэт возвращался «вольным в покинутую тюрьму» – то есть в село Михайловское, где он еще недавно находился в ссылке. Доехав туда, он написал своему приятелю С. А. Соболевскому письмо, в котором, помимо прочего, сообщил ему «Инструкцию» о том, как следует ехать по дороге из Москвы в Петербург (это был, кстати, тот самый библиофил Соболевский, который снабдил Пушкина экземпляром радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву» для скрашивания дорожной скуки). «Во-первых, запасись вином, ибо порядочного нигде не найдешь», рекомендует поэт в первом пункте своего руководства. Дальнейшие его советы излагаются в стихах:

    У Гальяни иль Кольони

    Закажи себе в Твери

    С пармазаном макарони

    Да яишницу свари.

    Радищев в той же Твери также сидит в трактире за обедом (только не у Гальяни, гостиницы которого еще не существовало), но предается там куда более возвышенным занятиям, нежели приготовление яичницы: беседует с «пирным» (от слова «пир» – архаизм, вообще говоря, крайне сомнительный) своим попутчиком, каковой попутчик читает ему написанную им оду «Вольность». Пушкин продолжает:

    На досуге отобедай

    У Пожарского в Торжке,

    Жареных котлет отведай (именно котлет)

    И отправься налегке.

    От этого Пожарского (а не от того, который вместе с Мининым спас Россию), содержателя трактира в Торжке, и пошло название знаменитых «пожарских котлет» из телятины и курятины. В самом деле, грех было бы не отведать – пил же Карамзин рейнское вино на берегу Рейна! Радищев в Торжке, однако, ведет себя совсем не так легкомысленно: он слушает там долгую и страстную речь некого неназванного противника цензуры, и приводит даже девятистраничное «краткое повествование» о происхождении оной. Пушкин, увлекаясь все больше, пишет:

    Как до Яжельбиц дотащит

    Колымагу мужичок,

    То-то друг мой растаращит

    Сладострастный свой глазок!

    В Яжельбицах Радищев, как мы помним, рассуждает о том же самом, но несколько в иной тональности – он пишет о «смрадной болезни», которая делает «великие опустошения, не токмо пожиная много настоящего поколения, но сокращая дни грядущих».

    Поднесут тебе форели!

    Тотчас их варить вели,

    Как увидишь: посинели, –

    Влей в уху стакан Шабли.

    Чтоб уха была по сердцу,

    Можно будет в кипяток

    Положить немного перцу,

    Луку маленькой кусок.

    «Яжельбицы – первая станция после Валдая», пишет Пушкин дальше уже прозой. «В Валдае спроси, есть ли свежие сельди?», продолжает он; если же сельдей не окажется:

    У податливых крестьянок

    (Чем и славится Валдай)

    К чаю накупи баранок

    И скорее поезжай.

    «На каждой станции советую из коляски выбрасывать пустую бутылку; таким образом ты будешь иметь от скуки какое- нибудь занятие», заканчивает Пушкин свое письмо к Соболевскому. Радищев не меньше Пушкина и Соболевского увлекался валдайскими девками; как сознавался он в черновых набросках к своему «Путешествию»: «и я в молодые мои лета парился у них в бане». Но в окончательном тексте книги первый русский революционер уже избегает столь низменных занятий; голос его гремит и вещает, изобличая нравы:

    «Кто не бывал в Валдаях, кто не знает валдайских баранок и валдайских разрумяненных девок? Всякого проезжающего наглые валдайские и стыд сотрясшие девки останавливают и стараются возжигать в путешественнике любострастие, воспользоваться его щедростью на счет своего целомудрия».

    В том же 1826 году, в котором Пушкин совершил свое поэтическое путешествие, по тому же тракту, только в обратном направлении, проехался и Александр Дюма, позднее описавший этот вояж в романе «Le maitre d'armes» («Учитель фехтования»). Любопытно, что и у него не обходится без мотива «податливых крестьянок». Въехав в Валдай, Дюма увидел «толпы молодых девушек в коротких юбках, которые, как мне показалось, занимаются тайным ремеслом, не имеющим ничего общего с торговлей». Верно показалось! Несколькими годами позже, как бы вслед за Дюма, Пушкин отправил по той же дороге и своего любимого героя. Перед Евгением Онегиным «мелькают мельком, будто тени» все те же Валдай, Торжок и Тверь; вот он покупает баранки «у привязчивых крестьянок», но кажется, этим и ограничивается…

    Примеров такого рода путешествий можно было привести еще множество; основав Петербург, Петр I тем самым «учинил» (если воспользоваться его любимым словцом) стержневую культурную ось, вдоль которой – в том или обратном направлении – и двигались русская мысль и русское искусство на протяжении двух столетий. Пока столица России находилась в Петербурге, вся эта система была устойчивой и равновесной (потому что как ни хирела Москва, как ни склонялась она перед «блестящим Петербургом», Северная столица все равно оставалась не более чем искусственным образованием, удерживаемым лишь волей Петра и инерцией его масштабных начинаний). С перенесением столицы в Москву это равновесие нарушилось, хотя Петербург (называвшийся тогда Ленинградом) и оставался официально признанным вторым городом в стране. Разгромив остатки петровской Империи, власти постарались бы вытравить и все ее следы из русской культуры, если бы не осознали в самом скором времени, что попытки такого рода обречены на полную неудачу. Сам город Петра еще можно было стереть с лица земли; но к какому культурному механизму следовало прибегнуть, чтобы стереть из сознания русской читающей публики пушкинского «Евгения Онегина» и «Медного Всадника», «Петербургские повести» Гоголя, петербургские романы Достоевского, «Анну Каренину» Толстого, стихи Блока, Мандельштама и Ахматовой? Нельзя сказать, что московские власти совсем не пытались это сделать, но большого успеха они здесь не достигли. В этой области (и, пожалуй, только в этой), им постоянно приходилось идти на компромисс – полузапрещать, полупозволять, с чем-то смиряться, что-то терпеть, что-то подвергать обессмысливающим трактовкам. Дело в том, что в каждой культуре, точно так же как в обычном человеческом восприятии, все «первое», «начальное» врезается необыкновенно сильно, закрепляясь чрезвычайно прочно и откладываясь очень глубоко. Если золотой век русской культуры произошел в Петербурге, был связан с Петербургом, вскормлен и вспоен им, то отменить это досадное упущение позднее было уже невозможно.

    В новой, советской и постсоветской культуре, с падением Петербурга и угасанием его прежнего значения, теряла значение и та «ось», по которой, как поезда между двумя столицами, сновали наши культурные явления. Но в любой культуре главное – это преемственность, и поэтому русские авторы в своих творческих проявлениях не могли не учитывать то, как это прозвучало в их культурной традиции впервые. Если мотив «путешествия» был задан в 1790-1791 годах в произведениях Карамзина и Радищева, то, по одной из бесчисленных нитей, связывающих современных литераторов с прошедшими, влияние этих двух первых романов будет заметно и дальше, в любую эпоху вплоть до современности. Два лучших литературных произведения, написанных на русском языке во второй половине ХХ века – это «Москва – Петушки» Венедикта Ерофеева (1970) и «Чапаев и Пустота» Виктора Пелевина (1996). Внутренняя топография обоих этих произведений, также построенных на мотиве «путешествия», удивительно перекликается друг с другом, а также с романами Радищева и Карамзина, особенно если брать последние в совокупности.

    Герой Венедикта Ерофеева, alter ego автора, отправляется в свое последнее путешествие из Москвы, с Курского вокзала. Сам писатель, как мы знаем из его биографических данных, родился и вырос на Севере, в Мурманской области, и поэтому, перебираясь в столицу нашей родины, просто вынужден был проехать по маршруту Ленинград-Москва. Но об этом северном прошлом в книге говорится только пародийно («я ведь из Сибири… я сирота…»). О герое Пелевина прямо сказано, что он только что явился (точнее – бежал) из Петрограда (упорно именуемого в «Чапаеве» «Петербургом»). Роман и начинается с его московских мытарств, после которых он также уезжает из Москвы (которая зимой 1918 года еще не была столицей России) на Восток, только не с Курского вокзала, а с Ярославского. Пережив множество невероятных приключений, в конце обеих книг их герои возвращаются в Москву, причем оба – на электричке. Повествование заканчивается в одном случае гибелью героя, а в другом – полным помрачением его рассудка.

    О Пелевине еще рановато говорить в том обобщающем тоне, который принят у меня здесь (впрочем, одну попытку такого рода см. в статье «Пелевин и пустота»), а о Ерофееве – уже вполне возможно. Мне трудно сказать, в какой степени сознательно этот последний автор ориентировался на образцы, оставленные Карамзиным и Радищевым, но это, в общем, не так уж и важно – как я уже говорил, смысловые переклички нередко с легкостью проникают и через голову одного-другого литературного поколения. Итак, рассмотрим, как «корешки» этой культурной традиции сказались в ее «вершках» – в относительно недавней (в масштабе нашего рассмотрения) «московской повести», с одной стороны, противопоставленной длинному ряду «петербургских повестей» нашей литературы, а с другой – завершающей этот ряд.

    Поэма Ерофеева названа «Москва – Петушки»; это можно было бы счесть простой перефразировкой радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву», если бы не несколько уточняющих обстоятельств. Во-первых, лапидарный стиль автора не позволяет ему назвать свою книгу так протяженно, как у Радищева – деликатный Веничка старается не занимать внимание читателя пустяками, стремясь при этом все-таки сказать ему обо всем важном. Во-вторых, ни о каком Петербурге, как мы видим, здесь нет уже и речи (хотя само название «Петушки» можно счесть пародийным передразниванием величественного наименования «Петербург»; так Достоевский называет своего героя Лев Николаевич Мышкин). Это очень существенно: уже то, что Веня едет из Москвы не в Петербург, а в какие-то «Петушки», как бы подчеркивает изображение «культурного небытия» этого города в новой России. Это демонстративное пренебрежение очень рано началось у москвичей (особенно у пришлых, провинциалов) с утратой Петербургом своей столичной роли. Михаил Булгаков, например, уже в 1928 году писал в первоначальной редакции «Мастера и Маргариты», что «количество советских писателей к тридцатым годам поднялось до угрожающей цифры 4500 человек, из которых 4494 проживали в городе Москве, а шесть человек в Ленинграде». Это соотношение – 6 x 4494 должно было наглядно продемонстрировать культурное ничтожество, в которое впал город на Неве; а ведь тогда, когда писались эти строки, прошло всего десять лет с того момента, когда известный русский литератор и общественный деятель В. И. Ленин, взяв с собой ближайших соратников и сервиз из Зимнего Дворца, проехал по маршруту, указанному его кумиром Радищевым.

    Поэма Ерофеева, так же, как поэма его главного предшественника, Гоголя, разбита на главы, и каждая из этих глав (за исключением начальных и конечных) названа по железнодорожным станциям между Москвой и Петушками. Это сразу вызывает в памяти аналогичный прием, примененный Радищевым и Карамзиным. У обоих этих упомянутых авторов есть и другое сходство – заметный перенос акцента в их повествовании с описания городов и людей, встречающихся на пути их героев, на впечатления и переживания самих этих героев, которые, захваченные своими мыслями и чувствами, часто вообще не замечают, что творится у них под носом. Впрочем, эта особенность объясняется уже очень просто – и Карамзин, и Радищев пользовались одним и тем же первоисточником: знаменитейшим «Сентиментальным путешествием по Франции и Италии» Лоренса Стерна (Laurence Sterne, «A Sentimental Journey through France and Italy»), переведенным на русский язык в 1793 году и имевшим шумный успех в России. Оба литератора, разумеется, читали эту книгу еще до 1793 года (Карамзин – в подлиннике, Радищев – в немецком переводе), и она оказала настолько мощное воздействие на концепцию их произведений, что ее можно рассматривать как их прямой прообраз или – по желанию – зеркальный двойник в западноевропейской литературе; точно так же пушкинский «Евгений Онегин» и лермонтовский «Сашка» были литературными отражениями в России байроновского «Дон-Жуана». Фирменное «стернианское» соединение иронии и чувствительности также проявилось по-своему в книгах Радищева и Карамзина; последнего вообще долго называли потом «русским Стерном». Вот занятный пример того, как литературно воспринимал Карамзин свое путешествие по Европе. Он попадает в Кале, тот самый порт во Франции, с которого началась заграничная поездка Стерна, и тотчас же идет в гостиницу, в которой некогда останавливался Йорик, герой «Сентиментального путешествия»:

    «Что вам надобно, государь мой?» спросил у меня молодой офицер в синем мундире. «Комната, в которой жил Лаврентий Стерн», отвечал я. – «И где в первый раз ел он французский суп?» – сказал офицер. – Соус с цыплятами, отвечал я. – «Где хвалил он кровь Бурбонов?» – Где жар человеколюбия покрыл лицо его нежным румянцем. – «Где самый тяжелый из металлов казался ему легче пуха?» – Где приходил к нему отец Лорензо с кротостию святого мужа. – «И где он не дал ему ни копейки?» – Но где хотел он заплатить двадцать фунтов стерлингов тому адвокату, который бы взялся и мог оправдать Йорика в глазах Йориковых. – «Государь мой! эта комната во втором этаже, прямо над вами».

    Обратим внимание на многочисленные тире – не кто иной, как Карамзин ввел этот знак препинания в русскую письменность, заимствовав его у Стерна. Дальнейшие диалоги в главке «Кале» продолжаются в том же духе – в виде перебрасывания цитатами и реминисценциями из «Сентиментального путешествия». Карамзин глядит в окно того номера, в котором останавливался Стерн, и видит там горшок с розами, а рядом с ней молодую женщину, читающую книгу. «Верно, "Sentimental Journey"», вздыхает чувствительный путешественник.

    В «Москве – Петушках» все характерные приемы Стерна, отобразившиеся и преобразившиеся у Карамзина и Радищева, доводятся уже до полного абсурда. Стерн мог назвать главу своей книги «Кале» или «Париж», а порассуждать в них о разновидностях путешественников или о разительном несходстве французских и английских парикмахеров. Радищев в «Путешествии» часто не утруждает себя даже беглыми замечаниями о том, как выглядели почтовые станции и что происходило на них во время его пребывания там, заполняя соответствующие главы своей книги какими-нибудь публицистическими трактатами (это слово, если опираться в русской этимологии только на радищевскую традицию, можно смело произвести от слова «тракт»). Карамзин в «Письмах русского путешественника» главку «С. Петербург» умещает на полстранички, почти целиком заполнив ее вздохами и сожалениями по поводу сердечного несчастья одного своего столичного приятеля. У Ерофеева разбивка на главы сделана уже почти с абсолютным игнорированием плавно текущего повествования:

    «Например, так: к восемнадцати годам или около того я заметил, что с первой дозы по пятую включительно я мужаю, то есть мужаю неодолимо, а вот уж начиная с шестой

    КУПАВНА – 33-Й КИЛОМЕТР

    и включительно по девятую – размягчаюсь».

    или:

    «И Семеныч всего меня кровожадно обдал перегаром:

    – А ты, Веня? Как всегда: Москва – Петушки?..

    85-Й КИЛОМЕТР – ОРЕХОВО-ЗУЕВО

    – Да. Как всегда. И теперь уже навечно: Москва – Петушки…»

    Венедикт Ерофеев считал Стерна одним из своих учителей, поэтому, казалось бы, нет необходимости для исследования генезиса его стиля обращаться к писателям XVIII века. И все же для того, чтобы проследить движение культурной традиции, особенно интернациональной, часто приходится принимать во внимание не только начальные, основополагающие, но и промежуточные ее проявления. В русской литературе «стернианский» стиль, построенный на резком контрасте между свободно чередующимися ироническими описаниями и лирическими выплесками, впервые появляется в произведениях Радищева и Карамзина, и достигает своей вершины в творчестве Гоголя, наследовавшего этот тон у последнего из них. Усвоив и использовав чей-нибудь слог, Гоголь очень любил затем пародировать образцы, на которые он ориентировался; так случилось и с Карамзиным, прозаический и поэтический стиль которого Гоголь не преминул высмеять в своих «Мертвых Душах». Как-то раз, возвратясь домой, известный русский путешественник Павел Иванович Чичиков нашел у себя на столе послание от незнакомой дамы:

    «Письмо начиналось очень решительно, именно так: "Нет, я должна к тебе писать!" Потом говорено было о том, что есть тайное сочувствие между душами; эта истина скреплена была несколькими точками, занявшими почти полстроки; потом следовало несколько мыслей, весьма замечательных по своей справедливости, так что считаем почти необходимым их выписать: "Что жизнь наша? – Долина, где поселились горести. Что свет? – Толпа людей, которая не чувствует". Затем писавшая упоминала, что омочает слезами строки нежной матери, которая, протекло двадцать пять лет, как уже не существует на свете; приглашали Чичикова в пустыню, оставить навсегда город, где люди в душных оградах не пользуются воздухом; окончание письма отзывалось даже решительным отчаяньем и заключалось такими стихами:

    Две горлицы покажут

    Тебе мой хладный прах.

    Воркуя томно, скажут,

    Что она умерла во слезах».

    Ерофеев, впрочем, не удержался, чтобы не пародировать эту пародию и тоже заполнил одними точками несколько строк, правда, совсем по другому поводу:

    «Вы, конечно, спросите, вы, бессовестные, спросите: "так что же, Веничка? Она . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ? Ну, что вам ответить? Ну, конечно, она . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ! Еще бы она не . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . !»

    Встречается в тексте «Москвы – Петушков» и прямая, не опосредованная пародия на Карамзина. Осмеянию подвергается пошедший с его «Писем русского путешественника» сам тип русского туриста, с разинутым ртом разъезжающего по Европе и самозабвенно пялящегося на ее культурные ценности; заодно пародируется и сама Европа с ее переизбытком этих самых культурных ценностей. Из Италии Веничка вынес такие впечатления: «Там на русского человека никакого внимания. Они только поют и рисуют. Один, допустим, стоит и поет. А другой рядом с ним сидит и рисует того, кто поет. А третий – поодаль – поет про того, кто рисует…» Так и не увидев три вещи, на которые ему хотелось взглянуть (Везувий, Геркуланум и Помпея), Веничка отправился во Францию, посетил там Сорбонну, где имел философский диспут с ректором, правда, плохо кончившийся, наконец, попал в Париж, где встретил на Елисейских полях Луи Арагона и Эльзу Триоле. Им он попытался задать «социальные вопросы, самые мучительные социальные вопросы», но тоже не слишком удачно, и к тому же узнал потом из печати, что это были совсем не Арагон и Триоле, а Жан-Поль Сартр и Симона де Бовуар, «ну да какая мне теперь разница?», добавляет он.

    И действительно – какое значение могут иметь какие-то европейские частности для человека, в сердце которого поет свирель, и который с чемоданчиком, полным самых разнокалиберных бутылок, направляется на электричке в Петушки, город, где «жасмин не отцветает и птичье пение не молкнет». Это оптимистическое устремление – главный нерв книги, и автор ее не жалеет красок на описание невиданного благолепия этого скромного районного центра. Что касается жасмина и птичьего пения, то это просто лейтмотив поэмы Ерофеева: «Петушки – это место, где не умолкают птицы ни днем ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин. Первородный грех – может, он и был – там никого не тяготит. Там даже у тех, кто не просыхает по неделям, взгляд бездонен и ясен…» Это упоминание о первородном грехе в сочетании с прочими недвусмысленными приметами проводит явную параллель райцентра Петушки с раем небесным, на которой и держится книга. Эта сюжетная конструкция – странствие к святым местам, земному раю – воскрешает очень давнюю традицию, восходящую еще к древнерусской литературе. По средневековым русским представлениям, рай мыслился на Востоке, ад – на Западе, и с этой точки зрения перемещение Венички на 115 километров к востоку от Москвы, описываемое в поэме, строго согласуется с композиционным принципом старинной литературы религиозных паломничеств. Сам Веничка прекрасно осознает всю эту топографию. Он говорит о Боге: «Он благ. Он ведет меня от страданий к свету. От Москвы – к Петушкам. Через муки на Курском вокзале, через очищение в Кучине, через грезы в Купавне – к свету и Петушкам. Durch Leiden – Licht!»

    О том, насколько оправдались надежды героя на это возрождение, мы поговорим дальше, а сейчас проследим еще одну, может быть, несколько неожиданную смысловую параллель, связанную с передвижением Венички из Москвы в Петушки. Как мы помним, все многочисленные литературные поездки между Москвой и Петербургом, как только они обретали сколько-нибудь значимую символику, тут же превращались в аргументы в старом споре – насколько оправданным было это насильственное расщепление русской столицы на два города с такими разными ликами, нужно ли было вообще затевать все эти опыты и учреждать новый государственный центр в мрачных северных лесах? Самого Петра сомнения такого рода даже не посещали: в скудной и болотистой невской дельте, отвоеванной у неприятеля с крайним напряжением сил, он чистосердечно видел «рай Божий» (или, как он именовал его на немецкий лад, «Парадиз»). «Истинно, что в раю живем», писал Петр о крошечном городке, выросшем вокруг недостроенной крепости на берегах Невы. Петру вторили его сподвижники – ближайший из них, Меншиков, как-то в письме к царю даже назвал Петербург «Святой землей». Эта безудержная сакрализация пространства совершалась вопреки всякой очевидности – но точно так же для Венички непритязательный советский городок на реке Клязьма превращался в край, где «сливаются небо и земля».

    Устремление героя Ерофеева «к свету» также имеет свое прямое соответствие в семиотике петровской эпохи. Каждый школьник сейчас знает, что Петр внедрил в России «просвещение» и «прорубил окно в Европу». Оба эти понятия очевидно связаны со «светом», вошедшим в само слово «просвещение» (это явление характерно и для других европейских языков). Такое восприятие Петра I как некого могучего «осветителя» – или «просветителя» – было очень устойчивым во все культурные эпохи в России. Карамзин, как мы помним, говорил о Петре, что тот, как «лучезарный бог света, явился на горизонте человечества, и осветил глубокую тьму вокруг себя». За семьдесят лет до того, как были написаны эти строки, в петербургском Троицком соборе канцлер Г. И. Головкин произносил речь по случаю поднесения Петру титула императора; канцлеру тоже, как следовало из его слов, прежняя Россия представлялась погруженной «в небытие», во «тьму неведения», а Россия новая – «произведенная» в бытие и вышедшая «на феатр славы всего света». Впрочем, зачем далеко ходить – сам Петр подводил итоги своей бурной деятельности в следующих выражениях: «мы от тьмы к свету вышли».

    Вместе с тем надо учитывать, что Веничка нисколько не сочувствует петровской перекройке России на иноземный лад (это можно видеть уже хотя бы из направления его движения). К великим культурным ценностям Запада он относится с явным и даже саркастическим предубеждением. «Оставьте янкам внегалактическую астрономию, а немцам психиатрию», призывает он. «Пусть всякая сволота вроде испанцев идет на свою корриду глядеть, пусть подлец-африканец строит свою Асуанскую плотину, пусть строит, подлец, все равно ее ветром сдует, пусть подавится Италия своим дурацким бельканто, пусть!» Все это – не наше, говорит Веничка, «это нам навязали Петр Великий и Николай Кибальчич, а ведь наше призвание совсем не здесь, наше призвание совсем в другой стороне! В этой самой стороне, куда я вас приведу, если вы не станете упираться».

    Итак, на наших глазах скромная фигура Венички вырастает до масштаба Петра Великого или хотя бы Владимира Ленина. Оба этих деятеля были неправы, считает Ерофеев; первый отправил нас из Москвы на северо-запад, в Петербург, второй – вернул в Москву, тогда как нам надо было двигаться «совсем в другую сторону», а именно на восток от Москвы, в Петушки. Самое интересное, что здесь у Венички был исторический предшественник - князь Андрей Боголюбский, перенесший столицу Руси из Киева на северо-восток, во Владимир. Напомню, что Петушки – это районный центр Владимирской области и станция, на которой заканчивается путь Московской железной дороги, а сам этот город, так же, как и Владимир, расположен на живописных берегах Клязьмы.

    Сопоставление это не покажется натяжкой, если мы обратим внимание на то, какую роль играют Петушки в топографии поэмы. Масштабы этого городка в восприятии героя сопоставимы по крайней мере с масштабами Москвы, если не превышают их. Другие русские города мелькают в поэме, как смутные тени. Пространство между Москвой и Петушками превращается, по сути дела, в новую «Россию», которую Ерофеев противопоставляет «России» между Москвой и Петербургом. «Во всей земле», начинает фразу Веничка, «от самой Москвы до самых Петушков…» – и мы в полной мере оцениваем внушительность этого зачина, когда вспоминаем, что образцом ему послужил текст «Песни о Родине» В. Лебедева- Кумача: «От Москвы до самых до окраин / С южных гор до северных морей».

    Вся поэма Ерофеева строится на противопоставлении «ненастоящего», «злого» пространства Москвы, наполненном «дохлыми портянками и казенными брюками, плоскогубцами и рашпилем, авансом и накладными расходами», и вожделенными Петушками, в которых героя ожидают «блаженства и корчи, восторги и судороги». Здесь остается только одно – уподобившись Петру Великому, перенести столицу из Москвы в Петушки – и герой поэмы делает это в обширной и обстоятельной фантасмагории, представляющей собой кульминационный момент всего произведения. Как мы помним, в Петушках «ни зимой, ни летом не отцветает жасмин» – и вот именно эти жасминовые заросли раздвигает Веничка, чтобы увидеть в них своего лучшего друга и сподвижника Вадима Тихонова, который «отрабатывает тезисы» близящегося в Петушках восстания. Восстание это отчетливо пародирует революционные события в Петрограде 1917 года. Если в Петрограде восставшие полки отправились брать телефонные и телеграфные станции, банки и вокзалы, то в Петушках они захватили окрестные деревни: «Елисейково было повержено, Черкасово валялось у нас в ногах, Неугодово и Пекша молили о пощаде. Все жизненные центры петушинского уезда – от магазина в Поломах, до андреевского склада сельпо – все заняты были силами восставших».

    А после захода солнца одна из этих деревень была провозглашена столицей, и в ней начался «съезд победителей». Восставшим мерещились уже война с Норвегией и интервенция – «как минимум на двенадцать фронтов». Новое правительство сразу усвоило твердый голос, которым оно говорило в мире: оно отправило суровые предписания диктатору Испании и премьеру Британской империи, а также государственным руководителям и политическим деятелям в Польше, Израиле и Индонезии. Наутро Веничка был избран в президенты, причем это заняло всего «полторы-две минуты, не больше» (Радищеву, для того, чтобы уснуть и превратиться в «царя, шаха, хана» и так далее, потребовалось, наверно, столько же времени). После этого посыпались распоряжения: «заставить тетю Шуру в Поломах открывать свой магазин в шесть утра, а не в девять тридцать», «передвинуть стрелку часов на два часа вперед или на полтора назад, все равно, только бы куда передвинуть», и упразднить «какую-нибудь букву, только надо подумать, какую». Но в рамках Октябрьского переворота Веничке становится уже тесно, и его взгляд стремительно углубляется в историческую перспективу (точнее, ретроспективу):

    Тихонов написал два слова, выпил и вздохнул:

    - Да-а-а… Сплоховал я с этим террором… Ну, да ведь в нашем деле не ошибиться никак нельзя, потому что неслыханно ново все наше дело, и прецедентов считай что не было… Были, правда, прецеденты, но…

    - Ну, разве это прецеденты! Это – так! Чепуха! Полет шмеля это, забавы взрослых шалунов, а никакие не прецеденты!.. Летоисчисление – как думаешь? - сменим или оставим как есть?

    - Да лучше оставим. Как говорится, не трогай дерьмо, так оно и пахнуть не будет.

    Реплика «блестящего теоретика» Тихонова еще пародирует стилистику речей Ленина, а вот ответ Венички – это уже отсылка к эпохе декабристского движения, о котором Пушкин сказал в Х главе «Евгения Онегина»:

    Все это было только скука

    Безделье молодых умов

    Забавы взрослых шалунов.

    Что же касается смены летоисчисления, то его в русской истории менял лишь Петр I, удачно подчеркнувший этим актом наступление нового времени в России. Воспарив на такую высоту, фантазия Венички быстро опадает, и начинается последняя часть поэмы, в которой герой вместо ожидаемого просветления переживает духовное и умственное затмение и помрачение. Это подчеркивается настойчивым повторением мотива «тьмы», воцарившейся вокруг него. «Почему за окном темно, скажите мне, пожалуйста? Почему за окном чернота, если поезд вышел утром и прошел ровно сто километров?.. Почему?.. Я припал головой к окошку – о, какая чернота! и что там в этой черноте – дождь или снег?» Эти тревожные мысли герою удается унять только старым привычным способом – философствованием: «Да чем же она тебе не нравится, эта тьма? Тьма есть тьма, и с этим ничего не поделаешь. Тьма сменяется светом, а свет сменяется тьмой – таково мое мнение. Да если она тебе и не нравится – она от этого быть тьмой не перестанет. Значит, остается один выход: принять эту тьму».

    Итак, порыв «к свету» не удался. Совершив гигантский метафизический круг, герой Венедикта Ерофеева возвращается в Москву, которую он до конца поэмы (и своего) будет упорно именовать Петушками. Поспешно отойдя «от рельсов», где «вечно ходят поезда, из Москвы в Петушки, из Петушков в Москву», Веничка попадает в город и недоумевает там: «Странно высокие дома понастроили в Петушках!» «Почему же так странно расширили улицы в Петушках?..» Герой гибнет в самый момент своего прозрения, увидев Кремль, которого он, по его уверению, никогда до этого не видел. Такой же фатальный круг совершила и русская история, которая вместе с российской властью покинула этот Кремль в 1683 году, когда малолетний царь Петр I с семейством оставил его для подмосковных сел Воробьева, Коломенского и Преображенского, а затем и берегов Азовского и Балтийского морей - и вернулась туда в 1918 году вместе с Лениным, отменившим дело Петра.

    Как видим, культурная традиция, если проследить ее во всех важнейших звеньях, в каждом из них возвращается к своему началу и основанию. Традиция русского литературного «путешествия» дожила до наших дней и сохранила все свои характерные особенности. Венедикт Ерофеев не был особенным почитателем Карамзина и Радищева (равно как и исторического прообраза их литературных путешественников, Петра Великого), но в его поэме находится на удивление много тонких перекличек с их работами – часто, может быть, невольных и непроизвольных. Таков закон любого культурного потока, который не может творить себя сам из ничего на каждом своем перекате, а неизбежно всякий раз обращается к истоку. По этой причине и фигуры всех основателей таких традиций навсегда остаются притягательными для последующих культурных поколений. Как обмолвился однажды Чаадаев: «Преувеличением было бы опечалиться хотя бы на минуту за судьбу народа, из недр которого вышли могучая натура Петра Великого, всеобъемлющий ум Ломоносова и изящный гений Пушкина» («Il y avait de l'exageration a s'attrister un moment sur le sort d'une nation qui a vu naitre de ses flancs la puissante nature de Pierre le Grand, l'esprit universel de Lomonossoff et le genie gracieux de Pouchkine»). Очень характерно, что перечисляя трех крупнейших деятелей русской культуры, Чаадаев упоминает первого императора, первого ученого и первого поэта; эта сентенция приобретет в наших глазах еще большую весомость, когда мы вспомним, что она прозвучала из уст первого русского философа.

    Прослеживание таких культурных цепочек – занятие само по себе необыкновенно увлекательное, но особую прелесть оно имеет в Петербурге – городе, из которого взяло исток абсолютное большинство традиций русской культуры, да и вообще первому городу в нашей истории (Андрей Белый еще в начале ХХ века, несколько утрируя, писал, что «прочие русские города представляют собой деревянную кучу домишек – и разительно от них всех отличается Петербург»). Концентрация культурных и исторических мифологем в этом городе достигает величины почти непостижимой. В Царском Селе, летней императорской резиденции, как раз в ту пору, когда писались «Путешествия» Карамзина и Радищева, возводилась так называемая «китайская деревня», представляющая собой целый поселок, выдержанный в китайском стиле, как его понимали тогдашние петербургские архитекторы. Эта «деревня» стоит здесь и по сей день, напоминая собой о нелепой причуде Екатерины устроить подражание подражанию и перенести парижское «chinoiserie» на русскую почву. В начале следующего, XIX века в одном из этих китайских домиков жил Карамзин, работавший там над «Историей государства Российского». Нередко в гости к нему забегал Пушкин, способный мальчуган из императорского Лицея, расположенного поблизости. Бывал в семействе Карамзиных и корнет лейб-гвардии Гусарского полка Чаадаев, служивший в Царском Селе. Пятидесятилетний патриарх отечественной словесности любил читать свежезаконченные главы своей «Истории» 23-летнему философу (внуку глубоко уважаемого им М. М. Щербатова) и 17-летнему поэту (племяннику его знаменитого приятеля В. Л. Пушкина). Не так уж важно, что юный Пушкин ходил туда, может быть, больше для того, чтобы лишний раз приударить за Карамзиной, чем послушать речи ее прославленного мужа; сама прихоть русской исторической судьбы, усадившей за один стол первого историка, первого поэта и первого мыслителя, по-своему замечательна. Разумеется, в России были поэты и до Пушкина, как были историки до Карамзина, но это уже не имеет ни малейшего значения: эти оценки быстро отвердели в сознании последующих поколений, и останутся незыблемыми навсегда. Таким образом, то, что три великих основоположника предавались приятнейшему совместному чаепитию в одном домике, сгущает символику этого места до невообразимой плотности. Кстати, в этот дом заходил частенько и задумчивый император Александр Павлович (раз заставший у Карамзина и лицеиста Пушкина), живший совсем неподалеку, в Екатерининском дворце.
 
« Пред.   След. »



Популярное
Рекомендуем посетить проект Peterburg.biz. В частности, раздел литературный Петербург.
Два путешествия
В «Бесах» Достоевского между двумя героями, известным писателем и конспиративным политическим деятелем, происходит любопытный обмен репликами...
Подробнее...
Пелевин и пустота
В одном из номеров модного дамского журнала я встретил цитату из Владимира Соловьева, которая на удивление точно воссоздает мир Виктора Пелевина...
Подробнее...
Самоубийство в рассрочку
Культуролог М. Л. Гаспаров в своих увлекательных «Записях и выписках» мимоходом замечает: «Самоубийство в рассрочку встречается чаще, чем кажется...»
Подробнее...