Северные Огни
Литературный проект Тараса Бурмистрова

  ГЛАВНАЯ СТРАНИЦА СОДЕРЖАНИЕ САЙТА ПОСЛЕДНИЕ ОБНОВЛЕНИЯ

«Записки из Поднебесной» (путевые заметки)
«Россия и Запад» (антология русской поэзии)
«Вечерняя земля» (цикл рассказов)
«Соответствия» (коллекция эссе)
«Путешествие по городу» (повесть)
«Полемика и переписка»
Стихотворения
В продаже на Amazon.com:






Смерть в Греции

    Как-то в 1714 году, осушив стакан на новоспущенном корабле, Петр Великий произнес следующие знаменательные слова: «Кто бы мог подумать, братцы, тридцать лет тому назад, что вы, русские, будете со мною здесь, на Балтийском море, строить корабли и пировать в немецких платьях? Историки полагают древнее седалище наук в Греции; оттуда перешли они в Италию и распространились по всем землям Европы. Но невежество наших предков помешало им проникнуть далее Польши, хотя и поляки находились прежде в таком же мраке, в каком сперва были и все немцы и в каком мы живем до сих пор, и только благодаря бесконечным усилиям своих правителей могли они наконец открыть глаза и усвоить себе европейское знание, искусства и образ жизни. Это движение наук на земле сравниваю я с обращением крови в человеке: и мне сдается, что они опять когда- нибудь покинут свое местопребывание в Англии, Франции и Германии и перейдут к нам на несколько столетий, чтобы потом снова возвратиться на свою родину, в Грецию».

    Я привожу эту цитату по статье одного из самых замечательных «русских европейцев», правоверного славянофила с сильными западническими симпатиями, Ивана Киреевского, и, если бы она не подтверждалась другими источниками, счел бы ее, пожалуй, блестящей мистификацией – так точно и метко она выражает центральную парадигму петербургского периода нашей истории. Конечно, в чьих еще устах эти мысли звучали бы столь же естественно, как у самого автора этой концепции; но мы привыкли считать Петра неким бессознательным выразителем высшей воли, слепым орудием исторической судьбы. С другой стороны, многое из того, что входило в изначальный замысел реформатора, во всей своей яркости и полноте проявилось лишь много позднее, когда петровская культура достигла своего высшего расцвета (это как раз и случилось в эпоху Киреевского и его старших и младших современников – Карамзина, Чаадаева, Пушкина, Гоголя, Лермонтова). Поэтому то, что не вызвало бы удивления в статье Киреевского, имевшего возможность обозревать плоды петровских начинаний на большом протяжении времени, кажется неожиданным в устах самого творца той новой реальности (подробнее см. «Пелевин и пустота»), которую лучшим русским умам довелось осмысливать в течение многих столетий.

    В речи Петра значительно и символично все, вплоть до мельчайших деталей. Это высказывание было в полном смысле слова программным, устремленным в будущее; но одновременно оно и подводит итоги долгого пути, уже пройденного к тому времени петровской Россией. В него вплетены самые разнообразные мотивы, которые будут питать русскую культуру на всем протяжении ее петербургского периода. Один из самых заметных таких мотивов – это изумление перед мгновенностью и неожиданностью преображения затхлой и утробной Московии в блестящую Российскую империю (до появления которой в 1714 году оставалось еще семь лет). Петр перечисляет зримые приметы этого зарождавшегося нового мира: свежезавоеванная Балтика, грозный флот, русские, одетые по-европейски и только что не образованные. Киреевский в своей статье сильно сократил этот список; в оригинале преобразователь упоминает еще город, им воздвигнутый, иноземных художников и ремесленников, «храбрых и победоносных солдат и матросов русской крови», да еще «сынов, побывавших в чужих странах и возвратившихся домой столь смышлеными».

    Окинув удовлетворенным взглядом сделанное, как Создатель, отделивший свет от тьмы и населивший твердь земную и небесную, Петр дает далее глубокое и остроумное обоснование своей преобразовательской деятельности, как бы заранее отвечая на тот вопрос, который будут потом обращать к его тени многие поколения русских мыслителей: а надо ли было вообще перелицовывать Россию на иноземный лад, да еще делать это так судорожно и свирепо? Чем наши, русские, самобытные начала хуже европейских, зачем было так неистово уничтожать одни и вводить другие? Ничем не хуже, отвечает Петр, Россия отстала от Западной Европы только потому, что Запад сумел раньше приобщиться к наследию Древнего мира, к «седалищу наук», в свое время образовавшемуся в Греции. Оттуда «по превратности времен» эти науки были изгнаны, перешли в Италию, а затем распространились и по всем землям Европы, до того пребывавшим в таком же «непроходимом мраке», как и Россия. Могли они прийти и к нам, говорит Петр, поскольку мы имеем на них ровно те же самые права, что и Запад, но так уж случилось, что «невежество наших предков помешало им проникнуть далее Польши». Вполне возможно, что под этими «предками» будущий император имел в виду не русских вообще, а своих предков в буквальном смысле слова, то есть представителей царствующей династии Романовых. По крайней мере, дальше он делает важное замечание, что другие народы лишь «благодаря бесконечным усилиям своих правителей» смогли наконец «открыть глаза и усвоить себе прежние греческие искусства, науки и образ жизни».

    Здесь Иван Киреевский снова несколько переиначил оригинальный текст; он перечисляет эти заимствования в другом порядке: «европейское знание, искусства и образ жизни». Эта замена не случайна: именно в таком порядке Петр заимствовал из Европы ее удивительные достижения. Больше всего его привлекало там техническое знание; при этом искусствам и образу жизни тоже придавалось немалое значение. Характерно, однако, что Петр, похоже, совсем не верил в то, что народные массы сами по себе когда-нибудь изъявят желание избавиться от своего невежества и обратиться от мрака к свету. Недаром Пушкин сказал об этом государственном деятеле, что он «презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон»; приложив немыслимые усилия для того, чтобы просветить своих подданных и приобщить их к числу исторических народов, он не ждал от них не только благодарности, но даже и простого понимания своих действий. Петр не сомневался, что его кипучая деятельность принесет России великое благо, но он не стремился соблазнять кого-то этим благом, полагаясь со своей стороны исключительно на насилие. «Я должен вне государства гоняться за отважным неприятелем, а в государстве моем укрощать диких и упорных подданных», говорил сам император. Да, Россию тех времен уместнее было бы сравнивать не со взнузданной лошадью, поднятой на дыбы под величественным всадником, как это любили делать русские поэты петербургского периода, а со слепым котенком, отчаянно сопротивляющимся тому, чтобы его ткнули носом в блюдечко с молоком.

    Примечательно, что Киреевский, цитируя Петра, сильно ослабляет полемический запал его речи, в подлиннике носящей характер увещевания, адресованного нерадивым сподвижникам. Царь, поддерживая старую русскую традицию патриархальности власти, обращается к ним, как к малым, несмышленым детям. «Теперь очередь доходит до нас», говорит он, «если только вы поддержите меня в моих важных предприятиях, будете слушаться меня без всяких отговорок и привыкнете свободно распознавать добро и зло». Последнее замечание было уже в известной степени рискованным; напуганные современники и так уже подозревали в Петре Антихриста, усматривая в его императорском звании «число зверя» 666. Но Петра такие частности волновали мало; гораздо важнее для него было добиться от своих подданных беспрекословного послушания, не мытьем, так катаньем. Обрисовав заманчивую картину будущего русского процветания, он замечает: «покамест советую вам помнить латинскую поговорку, ora et labora ("молись и трудись" – Т. Б.) и твердо надеяться, что, может быть, еще на нашем веку вы пристыдите другие образованные страны и вознесете на высшую степень славу русского имени».

    Все эти мелочи Иван Киреевский, пересказывая речь Петра, выпускает, видимо, не считая их существенными. Через сто лет после внедрения петровских нововведений уже никого не нужно было уговаривать принять их; современники Киреевского, наоборот, усиленно ломали голову над тем, как ослабить их всепроникающее воздействие. Деятельность Петра к тому времени воспринималась не как что-то случайное и субъективное, а как могучее выражение фатальной исторической судьбы России, обреченной на то, чтобы вечно отказываться от своих самобытных начал и обращаться к чужим культурам, жадно впитывая их достижения. Неудивительно, что Киреевского гораздо больше, чем мелочное и подробное обоснование реформ, заинтересовало смелое обобщение, сделанное Петром, утверждавшим, несколько неожиданно, что колоссальный взлет силы и могущества России, достигнутый через просвещение, произошел бы и независимо от его усилий: так же естественно, как обращается кровь в человеке, науки и искусства рано или поздно покинули бы свое местопребывание в Западной Европе и перешли в Россию «на несколько столетий». Считается, что на эту мысль Петра натолкнул модный в то время философ Лейбниц, тесно связанный с Россией и даже принятый Петром на русскую службу (со следующей курьезной формулировкой: «Понеже мы известны, что он ко умножению математических и иных искусств и произысканию гистории и к приращению наук легко вспомощи может, его ко имеющему нашему намерению, чтоб науки и искусства в нашем государстве в вящий цвет произошли, употребить»). Личные связи Лейбница с Петром, их переписка и сотрудничество сыграли не последнюю роль в формировании исторической концепции «культурного круговорота», которую первый русский император хотел даже ввести в качестве обязательного предмета в школах. Искусно смешивая лесть с философией, Лейбниц писал Петру: «По- видимому, согласно божественной судьбе, наука должна обойти кругом земной шар и ныне перейти в Скифию, избрав Ваше Величество орудием, так как Вы можете взять лучшее и усовершенствовать надлежащими мерами то, что сделано в обеих частях света».

    Однако самым поразительным откровением в речи Петра, ставшей первым сводом петербургской мифологии (см. «Евгений и поэт», «Москва и Петербург», «Ужо тебе!»), была ее финальная, заключительная фраза о том, что погостив несколько веков в северной России, науки и искусства затем вернутся обратно на свою родину, в Грецию. Российская Империя, основанная Петром, во все время своего существования испытывала сильнейшее мистическое влечение к греческой цивилизации, особенно к ее позднему плоду, Константинополю. Как мотылек, она летела на этот «греческий огонь» и раз за разом обжигала себе об него крылышки, пока не сгорела в нем окончательно. Через сто лет после вдохновенного рижского пророчества Петра Великого европейское первенство действительно перешло к России; но когда еще веком позже петербургский период, исчерпав свои силы и возможности, рассыпался в прах, в России началась новая эпоха, но не константинопольская, как это ожидалось всеми, а опять московская. Во многих своих чертах она повторяла время еще допетровское; европейские нравы, науки и искусства, как и предсказывал Петр, в России в самом деле надолго не загостились.

    И все же не совсем понятно, почему Петр закончил свое построение именно возвращением европейской образованности в Грецию; концепцией Лейбница это как будто не предусматривалось. Возможно, что он хотел просто придать округлость всей этой интеллектуальной композиции, замкнув конец на начало. Вместе с тем такое обращение к эллинским истокам в самом конце жизненного пути было необъяснимым, но настолько частым и характерным явлением, что оно может показаться некой странной закономерностью. Оно было свойственно не только мировым цивилизациям, как Восточно-Римская или Российская империи, но и отдельным представителям древних и новых европейских культур.

    Лорд Байрон (1788-1824) всю жизнь испытывал страстное влечение к Востоку. Даже в Европе он предпочитал народы, более других поддавшиеся культурному воздействию Азии, от Испании до Венеции. Нравились ему и турки; но когда в Греции началось восстание против османского владычества, Байрон поддержал греков, не расставшись, правда, при этом со своими турецкими симпатиями. Впрочем, эти симпатии не помешали ему принять самое горячее участие в греческом восстании. Как раз в это время в Британии, на родине поэта, посчитали, что подрыв турецкого могущества отвечает английским интересам; там образовался Греческий комитет, предложивший Байрону возглавить британскую помощь восставшей Греции. Байрон ответил, что ему нужны для этого офицеры и солдаты, артиллерия, порох, медикаменты. Комитет, заседавший в Лондоне в таверне «Корона и якорь», подошел к делу с подлинно британской основательностью: все вопросы в нем подолгу дебатировались и сопровождались выпуском большого количества документов. Вместо оружия Комитет присылал Байрону учебные пособия, вместо медикаментов снабжал его подробными инструкциями и предписаниями. Но воодушевившегося поэта уже ничто не могло остановить: он решил ехать в Грецию и лично принять участие в поднявшемся восстании.

    Байрон отправлялся в Грецию, испытывая смешанные чувства. С одной стороны, он испытывал мощный душевный подъем от того, что у него наконец нашлось настоящее дело, захватившее его целиком. При этом, однако, его томило и предчувствие того, что это его новое увлечение окажется не слишком долговечным. «Мне хочется вернуться в Грецию; вероятно, там я и умру», говорил он приятелям перед отъездом. Очень характерно здесь это выражение «вернуться» – вернуться перед смертью. Байрон уже бывал в Греции, но он не говорит «посетить ее снова, может быть, в последний раз» – он стремится именно вернуться туда, чтобы там погибнуть.

    Несмотря на свое обычное суеверие, Байрон равнодушно согласился отплыть в пятницу, 13-го (13 июля 1823 года). Но в тот день воздух был так неподвижен, что судно так и не смогло сняться с якоря. К вечеру Байрону пришлось сойти на берег. Наконец около полуночи ветер поднялся. Старая посудина под громким названием «Геркулес» (см. «Что значит имя?»), однако, настолько плохо держалась в море, что не смогла далеко отойти от берега; после поломки корабль вернулся обратно в порт. Эти неудачи нисколько не обескуражили Байрона. Точно так же четырнадцатью годами позже суеверный Пушкин не поколебался, отправляясь на свою последнюю роковую дуэль, вернуться домой за шубой (с утра в Петербурге было солнечно и тихо, но к вечеру сильно похолодало, и поэт не решился ехать на Черную речку – см. «Черная речка» – без теплой одежды).

    Прибыв в Кефалонию, Байрон развил там бурную деятельность. Он лично занимался строевой подготовкой солдат, примирял местные враждующие партии и препирался с лондонским Греческим комитетом. Полугодом позже он перебрался в Миссолунги, чтобы быть ближе к театру военных действий. Там его уже с нетерпением ожидали представители греческого правительства, устроившие в честь его прибытия шумную манифестацию. В Миссолунгах Байрон продолжил свое благородное дело, пожертвовав на него вместе с деньгами, пересланными ему из Лондона, заодно и большую часть своего состояния. Он ведет переговоры с греческими лидерами, заботится об организации флота – но почти не пишет стихов. Предвидение скорой смерти не покидает его. «Я предчувствую, что умру в Греции», говорит он («I have a presentiment I shall die in Greece»). За несколько месяцев до смерти, в день рождения, Байрон прерывает свое поэтическое молчание и пишет стихотворение, называя его «В день, когда мне исполнилось тридцать шесть лет» («On this day I complete my thirty- sixth year»). В нем сплетаются мотивы переломившейся жизни (тридцатипятилетний возраст издавна считался «mezzo del cammin di nostra vita», вершиной дуги человеческой жизни), и близкой смерти:

    Вторая юность не придет,

    Ничто не скрасит жизнь твою.

    О чем жалеть? Эллада ждет:

    Умри в бою.

    Навстречу гибели иди,

    Достоин будь судьбы такой:

    Будь впереди и смерть найди,

    А с ней покой.

    Лагерная жизнь в осажденном городе подорвала силы Байрона. Он заболел злокачественной лихорадкой, но долго не поддавался болезни, стараясь не слечь до последнего. Умирая, Байрон думал о Греции. За два дня до смерти он пишет: «Я отдал ей свое время, средства, здоровье – мог ли я сделать больше? Теперь отдаю ей жизнь».

    Судьба Байрона странно перекликнулась с судьбой еще одного литературного изгнанника, Джеймса Джойса (1882-1941). Джойс, в юности почитавший Байрона «величайшим поэтом», в отличие от своего кумира, однако, нисколько не интересовался общественными движениями, считая, что войны и революции – это «скучный всемирно-исторический антураж», не имеющий никакого отношения к единственно важной вещи в мире, к искусству. Погрузившись с головой в свое искусство, он ухитрился вовсе не заметить Первую мировую войну, которая прошелестела, как гроза, «так и не сумев привлечь ни грамма внимания художника» (см. С. С. Хоружий, «"Улисс" в русском зеркале»). Со Второй мировой войной, разразившейся четвертью века позже, дело пошло уже не так гладко. К тому же и в главном деле писателя, художестве, возникли непредвиденные трудности. Завершив свое циклопическое предприятие («Поминки по Финнегану»), на которое ушло пятнадцать лет тяжелейшего труда, Джойс остановился в некотором недоумении. Он привык, что каждый предыдущий его замысел порождает последующий, вытекая из него почти с математической непреложностью. Особенно хорошо это заметно по главному его опусу, роману «Улисс», в котором каждая новая глава пишется со все большей технической изощренностью. Критики недаром вспоминают в связи с этим романом о принципе «выжженной земли»; такой же принцип, однако, можно применить и ко всему творчеству Джойса. Но теперь, после «Поминок», оказалось, что «невыжженной» земли в художественном мире Джойса уже не осталось вовсе. Дальше двигаться было некуда. Каждое произведение Джойса, начиная с юношеских набросков, строилось все более и более сложно; но сложней его последней книги, написанной на семидесяти языках сразу, да еще и исковерканных до неузнаваемости (подробнее см. «Досуги тибетских малышей»), уже не могло быть ничего.

    Фоном для этих творческих неурядиц были военные бедствия, захлестнувшие Париж, в котором жил тогда писатель. Через несколько месяцев после начала войны Джойс с семьей уезжает на юг Франции, в деревушку Сен-Жеран-ле-Пюи. Там он провел последний, и, наверное, самый мрачный год в своей жизни. Не зная, чем себя занять, Джойс целыми днями угрюмо бродит по окрестностям, устрашая местных жителей своим видом: «высокая тощая фигура в длинном черном плаще и черных очках, с тонкой палкой слепца, с карманами, полными камней – отгонять собак, которых боялся панически» (Хоружий, idem). Здоровье его постоянно ухудшалось.

    Лишь иногда у писателя мелькали обрывки каких-то замыслов: «что-нибудь короткое и простое», «новое пробуждение», «драма о греческой революции». Это и было возвратом к началу. Совершив гигантский круг, его творчество попыталось вернуться в исходную точку, освободившись от всех формальных приемов, наработанных изобретательным умом автора. В конце жизни многим великим художникам мерещился «возврат к началу» и «новое пробуждение» (см. об этом «Мыслить и страдать»), но удивительно, что у Джойса это устремление к новой жизни, к творческому возрождению связывается именно с Грецией, да еще и с «греческой революцией». Впрочем, возможно, что, обратившись к началу своей жизни, к первым «впечатленьям бытия», Джойс просто вспомнил о колоссальной фигуре Байрона, оказавшей на него такое влияние в юности.

    По-своему повторил судьбу Байрона и другой писатель, умерший вдали от родины – Адам Мицкевич (1798-1855). Его родная Литва, как и Польша, входила тогда в состав России, с властями которой у польского поэта отношения по разным причинам не складывались. Покинув пределы Российской империи, Мицкевич некоторое время скитался по городам Европы, пока не осел в Париже, ставшем для него, как и для многих других его соотечественников, второй родиной. Жизнь польских эмигрантов, обосновавшихся во Франции после разгрома восстания в Варшаве, была довольно скучной и однообразной, но через два с лишним десятилетия она сильно оживилась в связи с началом Крымской войны. Особенно воодушевились поляки, когда в эту войну, начавшуюся как русско-турецкий конфликт, втянулись еще и Франция и Англия, преследовавшие здесь свои собственные интересы. В Париже был создан специальный руководящий комитет, занявшийся организацией польских легионов в Турции. Мицкевич горячо сочувствовал этой деятельности и сам рвался в Константинополь, но, не имея средств для того, чтобы совершить такое путешествие, был вынужден следить за ней издали, из Парижа.

    В это время французское министерство просвещения очень кстати задумало предпринять исследование научных и литературных учреждений в христианских странах, находившихся под владычеством Турции. Первым этапом предполагавшейся командировки должен был стать Константинополь, откуда следовало отправиться в Болгарию и Сербию, а также Боснию, Герцеговину и Черногорию. Мицкевич, долгое время читавший в Париже лекции по славянским литературам и проповедовавший идею единения славянских народов, не мог упустить такую соблазнительную возможность. Он начал усиленно хлопотать о том, чтобы проведение исследования было поручено ему. Эти ходатайства долго оставались без ответа, но через год положительное решение правительства все-таки было получено. Как только министр просвещения подписал командировку Мицкевича на Восток, поэт начал спешно готовиться к отъезду. В последний томительный год у него умерла жена, давно страдавшая тяжелой болезнью, и Мицкевич оставил своих детей, младшему из которых было всего пять лет, на попечение друзей и родственников. В сентябре 1855 года он отплыл из Парижа.

    Путешествие взбодрило и оживило поэта. Его поразил широкий Дарданельский пролив, и он с восхищением вспомнил о Байроне, который в свое время пересек его вплавь (в том самом месте, где, по греческому мифу, юноша Леандр плавал к своей возлюбленной и где через Геллеспонт переправился Александр Македонский). Константинополь понравился Мицкевичу, но несколько неожиданным образом: он привлек его не восточной экзотикой, а старыми, полузабытыми, внезапно всплывшими из подсознания ощущениями. На поэта вдруг пахнуло чем-то родным и знакомым: узкие константинопольские улочки странным образом напомнили Мицкевичу его родной городок в Литве. Это тоже было возвращением к началу, и снова оно совершилось на греческой почве.

    В Константинополе Мицкевич быстро втянулся в острую борьбу, развернувшуюся вокруг формирования польских легионов. Две недели он провел в Бургасе, где посещал солдат, общался с офицерами, готовившимися к выступлению против России. Обратно в Константинополь он приехал совсем больным. Погода стояла холодная, в квартире Мицкевича было сыро, и его недуг быстро усиливался. Поэт чувствовал себя скверно, но запрещал посылать за врачами. Настроение его было по-прежнему бодрым; он был захвачен блестящими перспективами, открывавшимися перед ним и его соотечественниками. Вскоре, однако, выяснилось, что недомогание Мицкевича было серьезным – он заболел холерой. Проболел он недолго. В последний день своей жизни поэт часто впадал в обморочное состояние, но умер в полном сознании, хотя и не произнося при этом ни слова.

    Если Мицкевича, как и Байрона, в конце жизни к греческой культуре привело, в общем-то, случайное стечение обстоятельств, то для их младшего современника, Пушкина (1799- 1837), это обращение к праистокам было в большой степени закономерно. Русский поэт никогда не покидал своей родины, но «верною мечтою» любил «летать, заснувши наяву» то к волнам Адриатики, то на скалу, где «угасал Наполеон», то в немецкий град, воспетый Языковым, то в «благословенный край, пленительный предел», где «лавры зыблются» и «апельсины зреют», то в ту заманчивую страну, где «небо вечно ясно», а «жизнь ленивая проходит сладострастно», как «пылкий отрока восторгов полный сон». Все его привлекало, всюду он стремился:

    Поедем, я готов; куда бы вы, друзья,

    Куда б ни вздумали, готов за вами я

    Повсюду следовать, надменной убегая:

    К подножию ль стены далекого Китая,

    В кипящий ли Париж, туда ли наконец,

    Где Тасса не поет уже ночной гребец,

    Где древних городов под пеплом дремлют мощи,

    Где кипарисные благоухают рощи,

    Повсюду я готов.

    Несмотря на эту готовность, Пушкин лишь один раз в своей жизни попытался выехать за пределы Российской Империи, и то не слишком удачно (подробнее см. «Писатели-орловцы»). Перед тем, как отправиться в русский военный лагерь в Турции, поэт посетил один московский дом, где дети его приятеля поразили его своими неожиданными суждениями. «Ах! Не ездите в Турцию», сказала ему одна из девочек, Катя, «там убили Грибоедова». «Будьте покойны, сударыня», отвечал ей быстро нашедшийся Пушкин, «неужели в одном году убьют двух Александров Сергеичей? Будет и одного!» «Байрон поехал в Грецию и там умер», сказала другая девочка, Леля, «не ездите в Персию, будет вам и одного сходства с Байроном». Это соображение еще сильнее озадачило Пушкина, хотя и не остановило его. Он увидел турецкие земли, уже отошедшие к России, и даже участвовал в боевых действиях – но остался цел и невредим. От Арзрума до Константинополя (из которого, кстати, был некогда привезен прадед поэта Ибрагим; см. об этом «Два путешествия») было, в самом деле, еще довольно далеко. К греческой, византийской культуре Пушкин обратился позже и в связи с совсем другими обстоятельствами.

    Последнее лето своей жизни Пушкин провел на Каменном острове, уединясь там с семьей на даче, подальше от шумного Петербурга. В обществе он почти не бывал, виделся только с близкими друзьями, да и то не слишком часто. Лето в тот год было холодное и дождливое; сумрачная, ветреная и сырая погода держалась почти непрерывно, так что за весь июнь и июль едва выдалось два или три солнечных дня. Именно в такую погоду Пушкину писалось лучше всего. Каждый год он с нетерпением ждал осени, когда промозглое ненастье загоняло его в рабочий кабинет, и он мог, не отвлекаясь, с головой уйти в напряженную, сосредоточенную творческую деятельность. Но на этот раз поэт как будто предчувствовал, что этой осенью ему будет уже не до стихов.

    Летом 1836 года Пушкин создал то, что впоследствии получило название «стихотворений каменноостровского цикла», ставших последним взлетом его поэтического гения. Для нас важно, однако, то, что весь этот цикл оказался окрашен сильнейшим напряжением религиозного чувства, сочетающимся с постоянно повторяющимся мотивом близкой смерти. На этот раз Пушкин проникается не просто религиозным мироощущением, как раньше, когда он с увлечением писал подражания Ветхому Завету и Корану, перелагал на русский язык стихи Ксенофана Колофонского и мистические тексты Джона Беньяна – нет, теперь он погружается в строгое, каноническое православие, со всеми его догматическими тонкостями, превосходным знатоком которых он стал к тому времени. Одно из стихотворений этого цикла, «Отцы пустынники и жены непорочны», представляющее собой переложение великопостной молитвы св. Ефрема Сирина, В. В. Розанов недаром назвал «дивным православным каноном». Исследователи находят в каменноостровском цикле поэтическое воссоздание хода богослужения на Страстной неделе, той, что окончилась 28 марта 1836 года и произвела глубокое впечатление на Пушкина, жадно тянувшегося в последние годы своей жизни к православной вере и евангельской образности.

    Это последнее устремление поэта закономерно привело его и к интересу к Византии, источнику русского православия. За три месяца до смерти Пушкин перечитывает давно знакомое ему «Философическое письмо» Чаадаева, с его страстными нападками на византийскую религию, и пишет в ответ ему письмо, в котором создает целый панегирик византийской традиции, замечательный и тонкостью наблюдений, и богатством образов:

    «Vous dites que la source ou nous sommes alle puiser le Christianisme etait impure, que Byzance etait meprisable et meprisee etc. – he, mon ami! Jesus Christ lui-meme n'etait-il pas ne juif et Jerusalem n'etait-elle pas la fable des nations? l'evangile en est-il moins admirable? Nous avons pris des Grecs l'evangile et les traditions, et non l'esprit de puerilite et de controverse. Les moeurs de Byzance n'ont jamais ete celles de Kiov. Le clerge Russe, jusqu'a Theophane, a ete respectable, il ne s'est jamais soulie des infamies du papisme et certes n'aurait jamais provoque la reformation, au moment ou l'humanite avait le plus besoin d'unite».

    «Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно? У греков мы взяли евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство, до Феофана, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве».

    Письмо Чаадаеву не было отправлено; остались неопубликованными при жизни Пушкина и его «православные» стихотворения, написанные на Каменном острове. Общество, окружавшее поэта, в последние годы понимало его плохо; его поздняя духовная эволюция и вовсе не была замечена. Репутация Пушкина по-прежнему определялась его ранним вольнодумством и юношескими антиклерикальными выходками, остававшимися у всех в памяти. Недаром после гибели поэта тогдашний глава Русской церкви сказал Жуковскому: «Насилу довели мы его до смерти христианской». Ему и в самом деле пришлось похлопотать в связи с этим делом. К умирающему Пушкину, как прежде к его Пиковой Даме, явился «гость полунощный» с запиской, в которой содержался совет «умереть по-христиански»; специально было прослежено, причастился ли поэт, в полном ли объеме совершил он последние христианские обряды. Но Николай Павлович беспокоился напрасно: Пушкин, переживший в поздние годы мощный духовный кризис, пробудивший в нем религиозное чувство, и не помышлял об отказе от исполнения последнего долга христианина. Он исповедался и причастился ночью, зная, что царь, по собственному его заверению, не ляжет спать, пока не получит известие о том, что его настойчивое требование исправно выполнено. Ровно через сутки Пушкина не стало.

    Пушкин, в отличие от Байрона, Мицкевича и Джойса, умер на родине, так ни разу и не увидев чужие края, о которых он столько мечтал. Это не мешало ему, однако, добрую половину своей жизни считать себя изгнанником, взывать к тени Овидия и сочувственно цитировать известную сентенцию Данте о горечи чужого хлеба. Сосланный на юг, в Бессарабию, Пушкин написал там большое послание «К Овидию», в котором в рамках «поэтической вольности» утверждал, что римский поэт был отправлен в ссылку в те же самые края, что и он:

    Овидий, я живу близ тихих берегов,

    Которым изгнанных отеческих богов

    Ты некогда принес и пепел свой оставил.

    На самом деле Пушкин прекрасно знал, что Овидий (43 год до Р. Х. – 14 год по Р. Х.) был сослан немного дальше – в город Томы, на Черном море, близ Дуная. Мотивы этого сурового наказания неясны историкам до сих пор; вполне возможно, что они были неясны и самому Овидию. Так или иначе, но поэт, проживший мирно и безмятежно около полувека в Риме, вдруг оказался перед необходимостью покинуть родину и отправиться на далекую окраину цивилизованного мира. Для этого «баловня славы», привыкшего к счастливой и спокойной жизни, к лаврам первого римского поэта, это было страшной катастрофой. Овидий считал себя погибшим, и только друзья удержали его от самоубийства. В декабре 8 года он отправляется в плавание, которое по зимнему времени было очень опасно. В Ионийском море корабль Овидия попал в свирепую бурю и едва не погиб. Зиму Овидий переждал в Греции, вдоль побережья которой он плыл, и, сменив корабль, достиг Фракии. В своих «Скорбных элегиях» (Tristia, I, 10) он описывает свой путь от Коринфа до острова Самофракии, пролегавший через Эгейское море, мимо Геллеспонта и Трои. В той же элегии Овидий призывает свой новый корабль благополучно пройти через Босфор, мимо Византия (на месте которого триста лет спустя будет основан Константинополь), и встретить в одной из черноморских гаваней самого поэта, который собрался отправиться в том же направлении посуху.

    Весной 9 года Овидий достиг места своей ссылки. Томы были небольшим греческим городом, совсем недавно принятым под римский протекторат. По-латыни там не говорил никто; сам поэт писал, что в населенье этой страны «перемешаны греки и геты», хотя и мало кто из них сохранил «остатки греческой речи», давно одичавшей «в варварских гетских устах» (Tristia, V, 7). Связь с миром едва поддерживалась в Томах; только в летнее время, в сезон навигации, греческие корабли приносили известия о том, что произошло в Риме и всей империи. Прожив десять лет, трудных и унылых, в этом городе, Овидий умер там, так и не дождавшись своего вожделенного возвращения на родину.

    Другой великий римский поэт, Вергилий (70 – 19 год до Р. Х.), в отличие от Овидия, так и не добрался до берегов провинции Ахайи. Вергилий хотел посетить Грецию еще в 23 году (на его отъезд тогда Гораций написал оду, представляющую собой обширное рассуждение об опасностях морского путешествия и вообще о смерти, «прежде медлительной, а теперь все ускоряющей своей шаг»). Но, по-видимому, на корабль Вергилий тогда так и не взошел, задержавшись в итальянской Кампании еще на четыре года. В 19 году он все же отплыл в Грецию, желая ознакомиться с местом действия своей незаконченной поэмы. Поэт намеревался прожить там три года и дописать «Энеиду», но во время путешествия тяжело заболел и был вынужден вернуться в Италию. Вскоре после возвращения он умер; его великое творение осталось незавершенным.

    Схожим образом завершилась и жизнь Данте (1265-1321), с той только разницей, что последнее путешествие итальянского поэта было не таким далеким, как странствие воспетого им Вергилия. Летом 1321 года Данте посетил Венецию с должностным поручением, как посол Равенны. Возвращаясь назад по нездоровой лихорадочной местности между берегами Адрии и болотами По, Данте заразился малярией и в ночь с 13 на 14 сентября скончался. Это можно было бы и не расценивать как «смерть в Греции», если бы не та особая роль, которую венецианская республика издавна играла в Италии и Европе. Уже в конце VII века почти необитаемые тогда острова Лагуны обратили на себя внимание Византии, никогда не перестававшей считать Италию своим законным владением. Империя присваивает себе Лагуну и сажает главой ее островов Паолуччо Анафесто – первого дожа Венеции. Двумя веками позже венецианцы выходят из подчинения Константинополю, но тесные связи с Византией сохраняются у нее до последнего. В жизни самой Византии они в конце концов сыграли роковую роль – в 1204 году крестовый поход, снаряженный Венецией, закончился взятием Константинополя и почти полным уничтожением города. Тысячелетний оплот греческой культуры рухнул, а большая часть его культурных ценностей переместилась в Венецию. С тех пор республика Св. Марка стала восприниматься в Италии как некий «заместитель» Константинополя, его наследник; в связи с этим и завершение здесь земного пути Данте представляется весьма символическим. Примерно так же закончилась жизнь Максудова, самого автобиографического героя самого автобиографического романа Булгакова (1891-1940); уехав из Москвы в Киев, он бросился там с Цепного моста вниз головой. Киев был родным городом Булгакова, по которому писатель тосковал всю жизнь; но Киев всегда оставался в русской культуре и преемником Константинополя, грандиозной попыткой повторить греческую столицу мира на русской почве.

    В биографиях всех этих поэтов и писателей, как видим, есть нечто общее – судьба изгнанника, добровольно или по принуждению покинувшего родину, в прямом или метафизическом смысле. Может быть, именно эта оторванность от корней и заставляла их под конец жизни обращаться ко всеобщей духовной родине – Греции. В случае с Овидием это обращение, конечно, было насильственным, но кто может сказать, на основании какого «сцепления обстоятельств» определяются судьбы поэтов?

    Иногда этот порыв к греческой культуре возникал не перед смертью, а в середине жизни, на решительном жизненном переломе, по своей значимости вполне сравнимого с началом существования или его концом. Такой перелом случился у Достоевского (1821- 1881) в октябре 1866 года. Летом этого года Достоевский спешно заканчивал свое «Преступление и наказание», но денежные обстоятельства, все более запутывавшиеся, принудили его взять на себя обязательство предоставить издателю еще один, совершенно новый роман к декабрю. Если бы писатель этого не сделал, то, по условиям подписанного им соглашения, он навсегда потерял бы права на все свои произведения, которые перешли бы тогда в собственность издателя. Отчаявшись успеть написать роман к положенному сроку, Достоевский решил прибегнуть к помощи стенографистки. Ему порекомендовали Аню Сниткину, молодую девушку, недавно закончившую стенографические курсы. Работа не сразу пошла гладко, но постепенно Достоевский втянулся в непривычную для него устную диктовку, привыкнув к милой девушке, так сильно помогавшей ему в работе. С каждым днем он относился к ней все сердечнее, и скоро мысль о том, что по окончании романа с ней придется расстаться, стала для него невыносима. Как-то раз, будучи в каком-то особенно тревожном настроении, Достоевский сказал своей помощнице, что стоит на жизненном рубеже и что ему представляются три пути: поехать на Восток, в Константинополь и Иерусалим, и, может быть, там навсегда остаться; или поехать в Европу и погрузиться всей душой в игру на рулетке, предавшись страсти, захватывающей его до безумия; или, наконец, жениться и искать счастья в семейной жизни. Озадаченная девушка посоветовала ему в любом случае не прибегать к двум первым способам переломить свою жизнь, справедливо показавшимся ей гибельными. Оставался только третий путь, и через несколько недель 44-летний писатель сделал своей стенографистке предложение. Оно было принято без колебаний, и через некоторое время началась семейная жизнь Достоевского.

    Она ни в чем не походила на его прежнюю жизнь. Анна Григорьевна была, может быть, единственной удачей в горестной судьбе Достоевского, но зато уж такой, которая искупила все его прежние несчастья. Жена писателя стала его добрым гением, ангелом-хранителем, старательно оберегавшим его от всех невзгод – болезней, материальных затруднений, житейских тягот. Она взяла на себя мелочные неприятности, отравлявшие ему существование, и позволила целиком сосредоточиться на творчестве. После женитьбы Достоевский создает свои лучшие романы, ставшие вершиной его литературной деятельности – «Идиот» и «Бесы». Анна Григорьевна по-прежнему стенографировала его произведения, становясь их первым слушателем и критиком, но, кроме этого, еще читала корректуры, издавала книги и весьма успешно продавала их. Таким образом, свой «жизненный рубеж» Достоевскому удалось перешагнуть в самом благоприятном направлении, но для нас здесь интереснее всего не это, а его желание переломить свою жизнь и по- другому – отправившись в Константинополь, чтобы остаться там навсегда. У меня нет никаких сомнений, что пребывание Достоевского в Константинополе вряд ли продлилось бы дольше, чем визит туда Мицкевича.

    Что же касается его желания проследовать еще дальше, в Иерусалим, то этот путь в точности повторял традиционный маршрут, по которому шло паломничество с самого крещения Руси. За восемнадцать лет до того, как это намерение возникло у Достоевского (а то, что оно было серьезным, подтверждается не только воспоминаниями его вдовы, но и найденными в его бумагах рекомендательными письмами к русскому послу в Константинополе), по этой дороге отправился Гоголь (1809-1852), его литературный учитель и прямой предшественник. На обратном пути из Иерусалима, приехав в Константинополь, Гоголь получил там письмо своего недавнего знакомого, священника о. Матвея. «Умнейший человек из всех, каких я доселе знал», отозвался о нем тогда Гоголь, «если я спасусь, так это, верно, вследствие его наставлений, если только, нося их перед собой, буду входить больше в их силу».

    В эти годы в настроении Гоголя совершается резкий поворот к религиозности, но не светлой и жизнеутверждающей, как это было у Пушкина, а суровой и аскетической, какого-то почти средневекового толка. Странствуя по России, Гоголь любит заезжать в монастыри и молиться там. Особенно полюбилась ему Оптина пустынь, где он усердно изучал церковную литературу. «Гоголь прилежно занимается греческой библией», отмечают современники; но чем больше погружался писатель в это благочестивое настроение, тем тяжелее ему становилось, и тем труднее было поддерживать душевное равновесие. В это время начинаются личные отношения его с о. Матвеем, мрачным фанатиком и изувером, имевшего самое гибельное влияние на Гоголя. Как вспоминал сам о. Матвей, Гоголь слушал его «отверстыма устама» и «не знал в этом никакой сытости». Впечатлительный и восприимчивый, и так уже сильно устрашенный мыслью о своей греховности и скором ответе за нее, Гоголь жадно внимал строгому священнику, который так действовал на окружающих своими проповедями, что мог за недолгое время погрузить в атмосферу ужаса и истерического покаяния целое село. Разговоры о. Матвея настолько потрясали Гоголя, что временами он прерывал их, и, не владея собой, кричал: «Довольно! Я не могу дальше слушать, мне страшно!»

    Умело воздействуя на своего духовного сына, о. Матвей, поставивший перед собой благородную и возвышенную цель подготовить его к христианской кончине, мог добиться от него всего, чего угодно. Самым жестоким его требованием был, однако, призыв отречься от Пушкина, «грешника и язычника», по словам священника. С юношеских лет и в течение всей жизни Пушкин для Гоголя был почти полубогом; еще за три месяца до смерти, по свидетельству Анненкова (см. «Павел Анненков как зеркало русской культуры») одно упоминание его имени (см. «Что значит имя?») выводило Гоголя из тяжкого оцепенения, в котором он теперь находился почти непрерывно, и озаряло его лицо прежним светом. «Врача не обвиняют, когда он по серьезности болезни приписывает больному сильные лекарства», говорил о Гоголе о. Матвей, прекрасно, кстати, разбиравшийся в литературе.

    После отъезда священника из Москвы, где жил тогда Гоголь, писатель потерял всякий интерес к жизни, и замкнулся в своем доме в мрачном уединении. Он обложил себя книгами духовного содержания, говоря, что «такие книги нужно часто перечитывать, потому что нужны толчки к жизни». Литературную работу он забросил, как и все другие занятия, ел очень мало, хотя своего обычного аппетита не потерял и поначалу жестоко страдал от скудости пищи. Ночи Гоголь проводил без сна, в молитвах, постоянно думая о смерти. В одну из таких ночей он и сжег свой многолетний труд, незаконченный второй том «Мертвых Душ». После этого Гоголь, сильно ослабев, уже больше не выходил из своей комнаты и не желал никого видеть. В последние дни он любил писать на длинных бумажках, большими буквами евангельские изречения; последней фразой, написанной им, было: «Как поступить, чтобы признательно, благодарно и вечно помнить в сердце полученный урок?»

    Духовный кризис Гоголя, закончившийся отказом от писательства, часто сравнивают с таким же религиозным «обращением» Толстого (что очень злило самого Льва Николаевича). Но в жизни Толстого (1828-1910) устремление к греческой культуре было гораздо более выраженным и сыграло совсем другую роль, переломив его судьбу к жизни, а не к смерти. Это случилось у него в том же возрасте, что и у Достоевского, в 1872 году; но этому возрождению предшествовала долгая полоса мучительного отчаяния и неверия в себя и свои силы. После окончания «Войны и мира» Толстой замкнулся в Ясной Поляне, обидевшись на весь мир, не принявший и не оценивший его великое произведение, потребовавшее многолетнего тяжелого труда. Еще больше осложняло его душевное состояние то, что и в его собственных глазах художественные достоинства «Войны и мира» оказались под вопросом. Вскоре Толстой совсем бросает писать, целиком отдавшись своим сельскохозяйственным увлечениям. Лето 1870 года он проводит самым патриархальным образом: косит, копает, рубит, а «о противной лит-т-тературе», по его словам, даже и не думает. На самом деле, однако, этот уход из литературы дался ему гораздо тяжелее, чем он хотел представить. В первые годы своего кризиса Толстой доходил почти до безумия, до сильнейшего душевного расстройства. Страх сумасшествия становился у него настолько силен, что и на его жену находил смертельный ужас, когда он рассказывал ей позже об этом. Все это время, замечает Софья Андреевна, «Левочка постоянно говорит, что все кончено для него, скоро умирать, ничто не радует, нечего больше ждать от жизни». Сам Толстой писал Фету летом 1871 года: «Упадок сил, и ничего не нужно и не хочется, кроме спокойствия, которого нет».

    Отказавшись от литературы, Толстой не смог тем не менее совсем отойти от общественной деятельности, и затеял новое, на его взгляд, более полезное, чем написание романов, предприятие – составление «Азбуки» для крестьянских детей. Эта педагогическая затея пригодилась не столько детям, сколько ему самому, заставив его обратиться к «азбуке» мировой литературы: русскому фольклору, древнерусской письменности, эпосу народов мира, греческой классике. Что касается последней, то изучение ее превратилось для Толстого в какое-то наваждение. Как пишет Софья Андреевна в дневнике 1871 года: «С декабря [Толстой] упорно занимается греческим языком. Просиживает дни и ночи. Видно, что ничто его в мире больше не интересует и не радует, как всякое вновь выученное греческое слово и вновь понятый оборот. Читал прежде Ксенофонта, теперь то Платона, то Одиссею и Илиаду, которыми восхищается ужасно. Очень любит, когда слушаешь его изустный перевод и поправляешь его, сличая с Гнедичем». Эта внезапно вспыхнувшая страсть оказалась такой сильной, что слухи о ней дошли и до Тургенева, не поддерживавшего тогда с Толстым отношений по причине давней ссоры (см. «Павел Анненков как зеркало русской культуры»). Сохранилось недоуменное замечание Тургенева по этому поводу, свидетельствующее о довольно тонкой проницательности автора «Отцов и детей»: «Не может и не должен [Толстой] так же скоро исчезнуть с лица земли, как его предшественники: Пушкин, Лермонтов и Гоголь. И дался же ему вдруг греческий язык».

    Греческая литература, прочитанная в подлиннике, перевернула все представления Толстого об идеальном искусстве. «Как я счастлив, что на меня Бог наслал эту дурь», пишет Толстой Фету о своем новом увлечении. «Во-первых, я наслаждаюсь, во- вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и простого прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал, как и все, в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной, вроде "Войны", я больше никогда не стану. И виноват и, ей-богу, никогда не буду». Это отречение от своих старых достижений, как видим, произносится здесь уже бодро и радостно. Толстой говорит об этом, как человек, поднявшийся на какую-то новую ступеньку, от чего его душевный и умственный кругозор резко расширился. «Писать ему хочется», сообщает Софья Андреевна сразу за рассказом о занятиях Толстого греческим языком, «и часто говорит об этом. Мечтает, главное, о произведении столь же чистом, изящном, где не было бы ничего лишнего, как вся древняя греческая литература, как греческое искусство».

    Таким произведением стал новый роман Толстого, «Анна Каренина», оказавшийся его высшим творческим достижением, фокусом всей его литературной деятельности. Работа над этой книгой захватила Толстого и буквально возродила его, вернув писателю вкус к жизни и творчеству. «Анна Каренина» очень многим, начиная с фамилии главной героини, напоминает о греческой литературе: объективным тоном изложения, благородной ясностью пропорций, острым лиризмом, глубокой психологичностью, мощным трагическим началом, доходящим иногда до космических масштабов. Это великое создание – такое же позднее эхо греческой культуры, как и изумительный по своему совершенству Казанский собор Андрея Воронихина, ставший высочайшей вершиной русской архитектуры. Воронихин, как правило, старался придерживаться стиля итальянского Ренессанса, господствовавшего в его время; но собор в Петербурге, законченный за три года до его смерти, был выражением его подлинной любви к греческому зодчеству. В последний год своей жизни архитектор обратился и к византийскому стилю, создав план московского храма Христа Спасителя; но этот проект, как известно, так и не был реализован.

    Что касается Толстого, то и он в конце жизни пережил духовный порыв в том же направлении, к бывшей Византии, и тоже это устремление было связано у него с предчувствием близкой смерти. Вырвавшись из Ясной Поляны, Толстой некоторое время раздумывал, куда ему направиться; никаких резонных соображений у него по этому поводу не было. Личный врач Маковицкий, вызвавшийся его сопровождать, предложил ему ехать в Бессарабию, где была толстовская колония. Лев Николаевич, однако, решил для начала навестить сестру, находившуюся в Шамординском монастыре. Побывав в Шамордине, он задумался, не поехать ли ему и впрямь в Бессарабию, а то и в Болгарию, где тоже была толстовская колония. В случае, если заграничный паспорт достать бы не удалось, предполагалось отправиться на Кавказ, чтобы поселиться там у единомышленников. Прибыв в Козельск на двух подводах, Толстой сел на первый поезд, шедший на юг. Но из-за болезни ему пришлось сойти на первой же станции, в Астапове. Там он и умер.

    Удивительную устойчивость таких обращений к греческой культуре в самые важные моменты жизни можно объяснить тем, что во все эпохи эта культура сохраняла значение начала, истока, корня, основания. Точно так же в русской культуре пушкинская эпоха была начальной, несмотря на то, что до нее русская литература развивалась, иногда очень бурно, не одно столетие. Особенно усиливалось это тяготение к началу, как своему, личному, так и общекультурному, в самом конце жизни, когда впереди уже не было ничего, и оставалось только бегло повторить экспозицию, для придания цельности и эстетической завершенности всей жизненной конструкции, замкнувшейся во времени и пространстве. «Невидимо склоняясь и хладея, / Мы близимся к началу своему» (ср. «Мыслить и страдать»), как точно выразился Пушкин, сам всегда очень сильно подверженный мировым закономерностям выстраивания судеб. Эти слова могла бы повторить и вся античная цивилизация, вернувшаяся в византийские времена от латыни к греческому языку, и Российская Империя, всю свою историческую жизнь, вплоть до последних предсмертных содроганий, жадно тянувшаяся к Константинополю.
 
« Пред.   След. »



Популярное
Рекомендуем посетить проект Peterburg.biz. В частности, раздел литературный Петербург.
Два путешествия
В «Бесах» Достоевского между двумя героями, известным писателем и конспиративным политическим деятелем, происходит любопытный обмен репликами...
Подробнее...
Пелевин и пустота
В одном из номеров модного дамского журнала я встретил цитату из Владимира Соловьева, которая на удивление точно воссоздает мир Виктора Пелевина...
Подробнее...
Самоубийство в рассрочку
Культуролог М. Л. Гаспаров в своих увлекательных «Записях и выписках» мимоходом замечает: «Самоубийство в рассрочку встречается чаще, чем кажется...»
Подробнее...