Северные Огни
Литературный проект Тараса Бурмистрова

  ГЛАВНАЯ СТРАНИЦА СОДЕРЖАНИЕ САЙТА ПОСЛЕДНИЕ ОБНОВЛЕНИЯ

«Записки из Поднебесной» (путевые заметки)
«Россия и Запад» (антология русской поэзии)
«Вечерняя земля» (цикл рассказов)
«Соответствия» (коллекция эссе)
«Путешествие по городу» (повесть)
«Полемика и переписка»
Стихотворения
В продаже на Amazon.com:






Евгений и поэт

    Лучший роман Владимира Набокова заканчивается следующими поэтическими строками:

    «Прощай же, книга! Для видений – отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, – но удаляется поэт. И все же слух не может сразу расстаться с музыкой, рассказу дать замереть… судьба сама еще звенит, – и для ума внимательного нет границы – там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, – и не кончается строка».

    Это очевидная реминисценция из «Евгения Онегина» (к тому же написанная знаменитой «онегинской строфой»), автор которого, как известно, расстается со своим героем в весьма патетическую минуту для последнего. Но в этом противопоставлении Евгения и поэта звучит еще что-то очень знакомое для нашего слуха, уже не связанное с любимым пушкинским персонажем, действительно не могшим «ямба от хорея, как мы ни бились, отличить» (подробнее см. «Сны Петра Великого»). Вспоминается и другой Евгений, герой «Медного Всадника», может быть, тоже возникающий здесь у Набокова по принципу смыслового наложения, излюбленного приема его однокашника по Тенишевскому училищу Осипа Мандельштама («получишь уксусную губку ты для изменнических губ»). В совсем небольшом по объему «Медном Всаднике» Пушкин целых три раза упоминает о том, что его Евгений – не поэт, и, несмотря на то, что каждый раз это у него происходит как будто непроизвольно, бессознательно, в самом этом непрерывном повторении есть все же что-то нарочитое. Это выглядит, как попытка доказать кому-то что-то, в чем-то убедить кого-то, оправдаться перед кем-то. Интересно, что, судя по черновикам «Медного Всадника», Пушкин колебался вначале, не сделать ли ему своего Евгения поэтом:

    В то время молодой поэт

    Вошел в свой [тесный] кабинет,

    но быстро отказался от этой идеи. В окончательной редакции «из гостей домой» приходит просто молодой Евгений, бедняк и мелкий чиновник. Пушкин теперь даже как будто намеренно «прозаизирует» своего героя. Слова:

    Тут он разнежился сердечно

    И размечтался как поэт, –

    звучат если не как насмешка, то по крайней мере как легкая ирония над бедным Евгением, простодушно мечтающим о своем маленьком мещанском счастье, о получении местечка, семейной жизни и воспитании ребят.

    Во втором случае наоборот, не поэт противопоставлен Евгению, а Евгений – поэту, и ирония здесь обращена уже на поэта:

    Граф Хвостов,

    Поэт, любимый небесами,

    Уж пел бессмертными стихами

    Несчастье Невских берегов.

    Но бедный, бедный мой Евгений…

    Увы! Его смятенный ум

    Против ужасных потрясений

    Не устоял.

    Внезапная смена интонации обращает наше внимание на резкое несоответствие между благополучием поэта Хвостова и трагической судьбой героя «Медного Всадника». Но еще более странное замечание следует чуть ниже. Сойдя с ума, Евгений бродит по городу:

    Прошла неделя, месяц – он

    К себе домой не возвращался.

    Его пустынный уголок

    Отдал внаймы, как вышел срок,

    Хозяин бедному поэту.

    Евгений за своим добром

    Не приходил.

    Вряд ли это навязчивое противопоставление осознанно, и вряд ли оно случайно. Почему же оно постоянно приходит на ум Пушкину, с чем это связано?

    Неоднократно высказывалась точка зрения (впервые – в 1920-х годах, в работах Д. Д. Благого и Андрея Белого), что бунт Евгения против Петра символизирует восстание 14 декабря (символично уже то, что он происходит на том же месте, на Сенатской площади, и почти в то же самое время, осенью 1825 года; подробнее об этом см. «Два путешествия»). Среди пушкинистов на этот счет существуют разные мнения, но первый читатель поэмы, император Николай Павлович, похоже, здесь не сомневался. Царь- цензор ознакомился с пушкинской поэмой очень внимательно, и его собственноручные пометы на рукописи «Медного Всадника» – прелюбопытнейшее свидетельство. Наше правительство всегда было необыкновенно чутко к малейшим метафизическим оттенкам в русской культуре (так, Александр I в свое время воспретил упоминать в печати о наводнении 1824 года, следуя, очевидно, тому же ходу мысли, что и Пушкин, положивший в основу «Медного Всадника» это грозное напоминание о хрупкости и непрочности возведенной Петром государственной постройки)* {Другой пример такого рода, еще более анекдотический – вызовы в III Отделение Фаддея Булгарина. Этот почтенный литератор не только много и плодотворно сотрудничал с жандармским ведомством, но и сам в своей «Северной пчеле» удачно проводил официальную правительственную линию. Когда у него, однако, возникала срочная необходимость добавить своей газете чуточку популярности (как правило, это случалось перед возобновлением подписки), Булгарин подмешивал к ней каплю либеральности и свободомыслия, что всегда оказывало на русского читателя самое приятнейшее действие. Булгаринская фронда, правда, была самого невинного толка и часто заключалась, например, в замечаниях о «непостоянстве и некоторой вредности петербургской погоды». III Отделение, однако, провести не удавалось, и доставленного туда жандармом Булгарина отечески наставлял сам Дубельт: «Ты что это у меня! Вольнодумствовать вздумал? О чем ты там нахрюкал? Климат царской резиденции бранишь? Смотри!»} Но для Николая I важна была не только сама по себе судьба петровских начинаний, которую очень ревностно блюли все русские императоры; для него тут примешивался еще один очень личный момент: он уже привык, как к общему месту, к постоянным сравнениям своей персоны с Петром Великим. Как небезосновательно предполагает Лотман, впервые это уподобление прозвучало из уст Пушкина во время самого первого свидания его с царем, произошедшего 8 сентября 1826 года в кремлевском Чудовском дворце. Через два с половиной месяца после этой встречи Пушкин пишет свое программное стихотворение «Стансы», обращенное к Николаю I, в котором поэтически узаконивает и канонизирует это «семейное сходство»:

    В надежде славы и добра

    Гляжу вперед я без боязни:

    Начало славных дней Петра

    Мрачили мятежи и казни.

    Но правдой он привлек сердца,

    Но нравы укротил наукой,

    И был от буйного стрельца

    Пред ним отличен Долгорукой.

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Семейным сходством будь же горд;

    Во всем будь пращуру подобен:

    Как он неутомим и тверд,

    И памятью, как он, незлобен.

    Такое сопоставление, лестное и, может быть, немного неожиданное для царя в 1826 году, позднее, ко времени написания «Медного Всадника», стало для него чем-то самим собой разумеющимся, и даже превратилось в официозное общепринятое «мнение» (отметим, что в сознании Пушкина этот миф как раз тогда уже разрушался, как это видно из его известной дневниковой записи о Николае: «Il y a beaucoup de praporchique en lui, et un peu du Pierre le Grand» – в нем есть много от прапорщика и мало от Петра Великого). В этом же ряду оставалось и сравнение восстания декабристов со стрелецкими бунтами, «мрачившими» начало «славных дней Петра». Все это жило в сознании Николая, постоянно испытавшего потребность кому-то подражать, актерствовать, играть какую-нибудь величественную роль (он «был не царь, а лицедей»). Можно представить себе, с каким чувством читал он в «Медном Всаднике» о том, как Евгений:

    …мрачен стал

    Пред горделивым истуканом

    И, зубы стиснув, пальцы сжав,

    Как обуянный силой черной,

    «Добро, строитель чудотворный! –

    Шепнул он, злобно задрожав, –

    Ужо тебе!..» И вдруг стремглав

    Бежать пустился. Показалось

    Ему, что грозного царя,

    Мгновенно гневом возгоря,

    Лицо тихонько обращалось…

    Тяжкое воспоминание о давнем декабрьском кошмаре постоянно преследовало Николая Павловича. Он отчеркивает сбоку всю эту сцену, начиная с угрожающих слов Евгения – и еще полстраницы «Медного Всадника». «Горделивый истукан» и «строитель чудотворный» также не прошли мимо августейшего внимания. Все это печатать не дозволялось, и Пушкин не стал публиковать свою «Петербургскую повесть» в таком виде, с удалением из нее самого важного и существенного.

    Конечно, «Медный Всадник» не задумывался Пушкиным как одно только прямолинейное, хоть и аллюзионное изображение известных событий 14 декабря. Поэма предусматривала такое прочтение, но лишь как одно из возможных прочтений. Бунт Евгения мог сближаться, в зависимости от точки зрения, не только с восстанием декабристов, но и с мятежом «старинного дворянства» против «аристократии» и «новой знати» (формулировки Пушкина); он мог рассматриваться как вызов «ничтожного героя» самодержавному деспотизму, как выражение противостояния двух столиц (Евгений – потомок древнего московского рода, обедневшего и униженного вследствие петровских реформ), противопоставление двух типов русской государственности, патриархального и реформаторского, и даже как борьбу христианского и языческого начал (не будем говорить о трактовках, основанных на марксистском мировоззрении, в которых «представитель трудовой массы» закипает злобой против «знатных собственников»). В любом случае ключевым для толкования поэмы остается ее кульминационный момент: угроза Евгения и его трагическое столкновение с «мощным властелином судьбы», олицетворяющим непреложную историческую необходимость.

    Пушкин по-разному оценивал эту непреложность в разные периоды своей жизни. Во второй половине 1820-х годов, после подавления восстания на Сенатской площади, возвращения поэта из ссылки и свидания его с Николаем I, Пушкин постепенно свыкается с мыслью, что в самом ходе истории есть своя высшая закономерность и даже высшая справедливость. По замечательно точной формулировке Лотмана, само историческое событие, исторический факт становится в сознании Пушкина «не только реальностью, но и ее оправданием». При таком «объективном» подходе любое столкновение личной воли с роковым и необратимым ходом истории оказывается обречено на неизбежное и бессмысленное поражение. Это не исключает пронзительной жалости и сочувствия к герою, отважившемуся на это столкновение, но его делу сочувствовать Пушкин не может. Чуть позднее, уже после «Медного Всадника», Пушкин пишет еще и «Историю Пугачевского бунта», пронизанную таким же объективным отношением к действительности, к ее историческим закономерностям, и «Капитанскую дочку», в которой прозвучат знаменитые слова о русском бунте, бессмысленном и беспощадном. Это «примирение с действительностью» неизбежно сближало позицию Пушкина с правительственной; оно же порождало такие стихотворения, как «Стансы» («В надежде славы и добра…») и «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную слагаю»). Но переход на точку зрения, близкую к официальной и государственной, не мог совершиться в душе Пушкина легко и безболезненно. Поэт, тесно сблизившийся в свое время с кругом декабристов, испытавший огромное воздействие их идей и настроений, выражавший эти идеи в своих произведениях и имевший шумный успех в этом кругу, сам входивший в общества, связанные с декабристским движением, наконец, заявивший Николаю I во время их встречи в Москве, что 14 декабря он был бы на Сенатской площади, не мог не осознавать, что его «примирение с действительностью» будет воспринято как предательство по отношению к декабристам и измену свободолюбивым идеалам молодости. И такие обвинения звучали, устно и в печати (скажем, Булгарин писал в 1830 году, что Пушкин «чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных»). Пушкин отвечал на них эпиграммами и резкими полемическими статьями, но не пытался прояснить перед публикой свою продуманную и взвешенную позицию по этому вопросу, как это он делал в письмах к друзьям. Еще в феврале 1826 года Пушкин писал Дельвигу в связи с разбирательством по делу декабристов: «Не будем ни суеверны, ни односторонни – как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира». В понимании Пушкина подлинно поэтическое отношение к действительности – это и есть самое объективное к ней отношение. Здесь проходит та грань, которая отделяет исторического деятеля, всегда связанного лишь с какой-нибудь одной стороной исторического процесса, от поэта. По этой причине бунтовщик Евгений, герой «Медного Всадника», ослепленный своей односторонней волей, не может быть поэтом; он не способен подняться до всеобъемлющего, ясного и объективного воззрения на действительность, подчиняющуюся своим сложным и таинственным закономерностям. Эта мысль была очень важна для Пушкина, и неудивительно, что она подспудно выражена в самом значительном и самом совершенном его произведении; но навязчивое и непроизвольное ее повторение в тексте поэмы означает, что чувство горечи от непонимания в этом вопросе было намного сильнее у Пушкина, чем это обычно представляется нам, судящим о полемике тех лет по нескольким разрозненным пушкинским эпиграммам. Обвинение в предательстве «друзей, братьев, товарищей», особенно из уст Булгарина, слишком задевало Пушкина, чтобы он мог хладнокровно к этому относиться; и вместе с тем ему трудно было объяснить, почему «погиб и кормщик и пловец», а он, таинственный певец, «на берег выброшен грозою». Оставалось только упорно твердить, что поэт имеет свое особое предназначение, не такое, как у простых смертных, что его судьба подчиняется своим собственным законам, и к ней нельзя подходить с обычной меркой, годящейся для всех и каждого.
 
« Пред.   След. »



Популярное
Рекомендуем посетить проект Peterburg.biz. В частности, раздел литературный Петербург.
Два путешествия
В «Бесах» Достоевского между двумя героями, известным писателем и конспиративным политическим деятелем, происходит любопытный обмен репликами...
Подробнее...
Пелевин и пустота
В одном из номеров модного дамского журнала я встретил цитату из Владимира Соловьева, которая на удивление точно воссоздает мир Виктора Пелевина...
Подробнее...
Самоубийство в рассрочку
Культуролог М. Л. Гаспаров в своих увлекательных «Записях и выписках» мимоходом замечает: «Самоубийство в рассрочку встречается чаще, чем кажется...»
Подробнее...